Ржевская Елена Моисеевна/Берлин, май 1945 Записки военного переводчика/За Варшавой

< Ржевская Елена Моисеевна | Берлин, май 1945 Записки военного переводчика
Версия от 06:04, 22 декабря 2009; Kemet (Обсуждение | вклад)
(разн.) ← Предыдущая | Текущая версия (разн.) | Следующая → (разн.)

За Варшавой

В конце 1944 года 3-ю ударную армию, в штабе которой я была военным переводчиком, перебросили в Польшу. Впервые за войну наша армия передвигалась по железной дороге. Проехали Седлец. В раздвинутые двери теплушки я увидела освещенное оконце с елочкой на подоконнике. Рождество. Три года мы шли по земле, где было лишь одно – война. А там, за этим промелькнувшим незанавешенным оконцем, какой-то незнакомый быт, пусть тяжкий, придавленный, скудный, но все ж таки быт. Он волновал и томил мыслями о мире. А впереди была Варшава. О ней рассказывать надо отдельно, здесь, мимоходом, не буду совсем. Мы въезжали в Варшаву из предместья Прага, отделенного от города Вислой. Морозный туман поднимался с берега, застилая разрушенный город. У понтонной переправы часовой в конфедератке тер замерзшие уши. Рухнувшие в Вислу подорванные мосты горбатыми глыбами вставали из воды. Польские солдаты выгребали в понтонах воду. То, что представилось нам на том берегу, никакими словами не передать. Руины гордого города – трагизм и величие Варшавы – навсегда сохранятся в памяти.

* * *

После боев за Варшаву войска нашего фронта, развивая успешное наступление, стремительно продвигались вперед. Мы мчались мимо старых распятий, высившихся по сторонам дороги, и деревянных щитов с плакатом, изображавшим бойца, присевшего перемотать обмотки: «Дойдем до Берлина!» В дороге нас настиг приказ о дневке в Н. (название забыла). От этого населенного пункта в памяти остались бесприютный облик его небольших продырявленных домов, жестяная тусклая вывеска булочной – «Pieczywo», раскачивающаяся на телеграфном проводе, незатворяющиеся, съехавшие с петель двери да хруст стекла и щебня под ногами. Через шесть дней после освобождения Варшавы наши части овладели городом Бромберг (Быдгощ – по-польски) и ушли вперед, преследуя отступающего противника. На улицах было необычайно оживленно. Все польское население Быдгоща высыпало из домов. Люди обнимались, плакали, смеялись. И у каждого на груди красно-белый национальный флажок. Дети бегали взапуски и визжали что есть мочи и приходили в восторг от собственного визга. Многие из них и не знали, что голос их обладает такими замечательными возможностями, а другие, те, что постарше, позабыли об этом за пять мрачных лет гнета, страха, бесправия, когда даже разговаривать громко было не дозволено. Стоило появиться на улице русскому, как вокруг него немедленно вырастала толпа. В потоках людей, в звоне детских голосов город казался весенним, несмотря на январский холод, на падавший снег. Вскоре в Быдгощ стали стекаться освобожденные из фашистских лагерей военнопленные: французы, высокие сухощавые англичане в хаки. Итальянцы, недавние союзники немцев, теперь оказавшиеся тоже за проволокой, сначала держались в стороне ото всех, но и их втянуло в общий праздничный поток. Заняв мостовые, не сторонясь машин, шли русские и польские солдаты, обнявшись с освобожденными людьми всех национальностей. Вспыхивали песни… Вот пробирается по тротуару слепой старик с двухцветным польским флажком на высокой каракулевой шапке и желтой с черными кружками нарукавной повязкой незрячих. Он вытягивает шею, жадно ловя звуки улицы. Вот подвыпивший польский солдат ведет под руки двух французских сержантов. А освобожденный из плена американский летчик в защитного цвета робе и без шапки останавливает всех встречных и счастливо, весело смеется. На перекресток выходил глухой, узкий переулок, праздничный поток не проникал туда. По переулку растянулась вереница людей со скарбом, нагруженным на тележки, салазки, на спины. Это были немцы-хуторяне, снявшиеся со своих мест и двигавшиеся бог весть куда. Поляк-подросток на коньках во главе небольшой ватаги мальчишек преградил им дорогу. Пожилая немка, укутанная поверх пальто в тяжелый плед, старалась что-то разъяснить ему, а он исступленно колотил палкой по узлам со скарбом и кричал: «Почему не говоришь по-польски? Почему не умеешь говорить по-польски?» Я взяла его за плечо: «Что ты делаешь? Оставь их». Он поднял лицо – злоба и слезы в глазах. Посмотрел на меня, вернее, на мой полушубок и звездочку на шапке и отъехал в сторону. Но издали он тревожно поглядывал на нас: ему казалось недопустимым, чтобы немцы сегодня беспрепятственно ходили по земле после всего, что было. Праздничной волной нас вынесло снова на простор улицы. Здесь людей объединяло щедрое чувство свободы, и в этот день никому ничего не жаль было друг для друга. Мы не заметили, как вместе с людским потоком оказались у черты города. Навстречу по шоссе двигалась колонна с сине-красно-белым полотнищем впереди. Когда колонна подошла ближе, мы разглядели французских военнопленных в истрепанных шинелях и среди них женщин, укутанных в одеяла, в мешковину и просто в лохмотья. Это были еврейские женщины из концлагеря. Все десять километров от лагеря до города французы несли поклажу своих спутниц. И хотя поклажа была немудреной, но известно, что иголка и та весит, когда измученный человек долго в пути. Кто-то из бойцов крикнул: «Да здравствует свободная Франция!» Французы бросились к нему. А старый ирландец-сержант, сняв широкополую шляпу, на которой красовался выпрошенный на память у русского солдата наш гвардейский значок, обращаясь к французам и к нам, произнес короткую горячую речь на своем языке.

* * *

Примерно на четвертый день после того, как наши войска освободили Быдгощ и погнали противника дальше на запад, а в городе осталось всего лишь несколько наших подразделений, было получено сообщение: немцы с севера готовятся к контрнаступлению на город. Дело было к ночи, когда комендантские патрули сами привели задержанного ими «языка». Это был перемерзший солдат, в шинели до полу, с головой, замотанной дамским шарфом, как это водилось у немцев. Преодолев первый испуг, едва обогревшись, немец засуетился, стаскивая с себя шинель и шарф. Под шинелью оказалось пальто с кротовой горжеткой, под пальто – узкое платье, лихо задрапированное на бедре, под шарфом – развившиеся соломенные волосы. Словом, это была женщина, а не солдат – Марта Катценмайер, из немецкого публичного дома на Флюндерштрассе, 15. Она бежала вместе с ночевавшим у нее солдатом. Тот вскоре сдался в плен, а она, хватив холода и одинокого кочевья, повернула назад. Навстречу ей шли машины с красноармейцами, и кто-то из сидевших в кузове сжалился над бабенкой, трусившей в тощем пальто, и сбросил ей трофейную шинель. Вот вкратце ее история. Она родилась на исходе первой мировой войны. Рано лишилась матери, а отец, военный инвалид и пьяница, женившись вторично, отдал дочку в сиротский приют. При выходе из приюта Марта Катценмайер, согласно новым нацистским законам, была подвергнута экзамену. Ей следовало ответить на вопросы: когда родился Гитлер, когда родились его родители, какая разница между столом и стулом, когда была открыта Америка и т. д. В общем, очень много вопросов, и девушка сбилась, перепутала что-то. Была назначена переэкзаменовка. И снова она растерялась, провалилась. Эрбгезундхайтсамт счел ее неполноценной, и, по закону Гитлера, ее обесплодили, чтобы не было от нее порчи для расы. По этому же закону ей воспрещалось выходить замуж. Только мужчина старше сорока пяти лет мог получить разрешение жениться на ней, да еще такой же, как она, обеспложенный. Позор и убожество вышвырнули ее из жизни и привели в публичный дом. Мы таращили глаза. Пожалуй, мы даже не читали такого. Она оживлялась от расспросов, от внимания к ней, от того, что в комнате было тепло, ловким движением взбивала волосы. «Фрейлейн лейтенант, поверьте, как тяжело, когда нельзя выйти замуж! И потом, я хотела бы иметь молодого мужа». Ругала жизнь в Бреслау где их дом посещался строительными рабочими, скупыми и грязными. Другое дело здесь, в Бромберге, на бойкой дороге с Восточного фронта в фатерлянд. «Если солдат имеет урлаубсшайн и хочет спать всю ночь, он платит сто марок. Ах, солдаты с фронта всегда имели много денег». Здесь ей удавалось откладывать про черный день, на старость. И как знать, если бы дела пошли и дальше так же успешно, может быть, собрав кое-какой капитал, она завела бы собственный гешефт. Она все не умолкала. Мы молчали, подавленные, оглушенные. Марта Катценмайер ушла. Где-то совсем близко ударили тяжелые орудия. Ночью противник пытался контратаковать. И когда наконец наши войска соприкоснулись с противником и атака его захлебнулась, хотя и следовало ждать повторения ее, все стало привычным, ясным, потому что тревогу рождала неизвестность. Утром я зашла в комендатуру. Задержанные ночью комендантским патрулем германские подданные – монахиня Элеонора Буш с большим накрахмаленным козырьком на лбу и танцовщица из кабаре Хильда Блаурок – ожидали, пока проверят их документы. Монахиня терпеливо рассматривала голую стену. Хильда Блаурок, приподняв юбку, достала из чулка флакончик духов, смочила руки, поиграла пальцами перед глазами, понюхала ладони, облизала широкие губы, поправила на лбу модный узел из шерстяной шали, тряхнула длинными стеклянными серьгами и заходила по комнате упругой походкой. Появилась заспанная Марта Катценмайер в зеленой солдатской шинели, волочившейся за ней по полу, из-под шинели выглядывали худые ноги в перекрученных чулках. Польский служащий вернул документы монахине, окликнул Марту и спросил ее адрес. Марта, боясь быть снова задержанной, попросила разрешения оставить здесь шинель и направилась к столу, держа в руках большие солдатские ботинки с железными скобами. Танцовщица кабаре, услышав название улицы, известной публичными домами, откинулась к стене и расхохоталась хрипло, по-мужски. Монахиня, боясь улыбнуться, втягивала синюю нижнюю губу. Сидевший на стуле боец сказал Марте Катценмайер по-русски громко, как глухой: – Упразднили, тетенька, твою специальность, – и отдал Марте ее свидетельство. В опустевшую проходную вбежала худенькая женщина, тоже немка, беженка. Она разыскивала ребенка, пятилетнего мальчика, которого потеряла вчера на станции. Пока польский служащий звонил в районные комендатуры, она сидела на скамье, стиснув руки. Казалось, те, что были сейчас здесь до нее, – тени, а это ворвалась сама жизнь, с горем, с отчаянием, с бедствиями войны. Телефонные переговоры не дали ничего положительного. Женщина поднялась, будто ничего другого и не ждала, – она была тоненькой и очень молодой, совсем девочка, – медлила уходить. Видно было по ней, страшно ей шагнуть за порог и опять остаться одной и бежать бог знает куда со своим отчаянием. – О господи, как холодно! – вырвалось у нее.

* * *

В первые часы после взятия Быдгоща, когда стихавшая вьюга еще мела по улицам, загроможденным транспортом, а на перекрестке горожане весело растаскивали немецкий кондитерский магазин, приполз слух: где-то за два квартала отсюда какая-то немка-старуха пыталась поджечь дом, и теперь ее труп коченеет на пороге; девчонки смеялись над польским солдатом – он старался проехать посреди площади на дамском велосипеде и свалился в снег, а пересекавший улицу мимо нашей застрявшей в пробке машины другой польский солдат достал из кармана коробочку шоколада и протянул мне: «На вот, не скучай!» В эти первые часы я видела, как из огромного здания тюрьмы выходили на свободу заключенные. Среди них была невысокая, хрупкая женщина с некрасивым, но миловидным блеклым лицом. Мы разговорились. Имя ее Марианна Кунявская. Полька. Служила на той же Флюндерштрассе, в другом заведении, пониже рангом, посещавшемся поляками и иностранцами, согнанными сюда на строительство оборонительного вала. Среди посетителей был коренастый, темноволосый, сумрачный человек в очках и с черной ниткой усов над губой – бельгиец, учитель. Он влюбился в Марианну и пожелал, чтобы она немедленно покинула заведение и, как только это окажется возможным, стала его женой. Но, по германскому закону о тотальной мобилизации, каждый обязан был оставаться на своем посту до конца войны, и Марианне Кунявской было отказано в увольнении. Тогда бельгиец Альфред Райланд, голодая и тратя взятые с собой из дому сбережения, каждый день выкупал ее. Так это длилось некоторое время, пока немцы, в связи с приближением к Быдгощу фронта, не стали освобождать город от иностранных рабочих колонн. Когда угоняли колонну бельгийцев, Марианна бежала за ними. Немцы-конвоиры гнали ее прочь, швыряли в нее камнями, сквернословили и грозили автоматами. Она отставала ненадолго и опять нагоняла колонну, зная, что обречена. Ее схватили, препроводили назад и бросили в тюрьму за «личную» связь с иностранцем. На другой день после освобождения Марианна разыскала меня. Я едва узнала ее. Она была разодета стараниями доброй знакомой – лиловая велюровая шляпа с приспущенными на лицо полями, прилегающее в талии пальто с маленькой горжеткой. На мой солдатский глаз она казалась невероятно изысканной. Она отправилась к тюрьме. Часами прогуливалась у опустевшего бурого здания, во дворе которого в полном форменном облачении сидели бывшие польские тюремные надзиратели, потерпевшие при немцах, кичась своим патриотизмом, – ведь даже эту тюремную форму польского государства было запрещено хранить, – и смиренно готовые принять на себя прежний труд. Марианна дежурила у тюрьмы, веря, что, если Альфред жив, он придет сюда искать ее. И он пришел. Бежал, отстав от колонны, и вернулся в город. Марианна познакомила меня с ним. Это был молчаливый молодой, широкоплечий, мужественный человек, отмеченный печатью сумрачного одиночества. В ожидании контрнаступления противника Быдгощ заметно суровел. Из Москвы прилетели ответственные за репатриацию лица. Все, кто вышел из бромбергских лагерей, кто находился тут в подневольных трудовых колоннах, должны были собраться вместе для отправки на родину. О, как отчетливы были национальные судьбы в те дни. Русские военнопленные, брошенные за проволоку на голодную смерть, истязания. Поляки – страдальцы концлагерей. Горестные тени, меченные желтой звездой на спинах, – случайно уцелевшие узницы женского еврейского лагеря. И, рядом, лагеря французских, английских военнопленных с другим режимом – сюда приходили посылки с родины, здесь даже ставились самодеятельные спектакли. Дружно и охотно расходились люди на пункты репатриации, стремясь быстрее домой. Старая английская, времен еще той мировой войны песенка, которую любили у нас в институте, выручала меня. «It's a long way to Typperary», – говорила я, когда мне приходилось обращаться к английским солдатам, не зная никаких других английских слов. Но и этих было достаточно. Солдаты весело откликались, подхватывая песенку. Дух освобождения вторгся в город и заразил даже взятых в плен солдат противника. Группа их построилась, желая также следовать на пункт репатриации. «Мы – австрийцы», – заявляли они. Мне приходилось объяснять им: «Господа, к сожалению, вы солдаты армии противника». Обязали и Альфреда Райланда до отправки на родину не отлучаться с пункта репатриации. Город, готовясь к бою, наводил военный порядок. Во дворе на сборном пункте иностранцев я, передавая Райланду привет от Марианны, заставала его одного возле бельгийского флажка. Где-то, неизвестно где, шагала колонна под немецким конвоем, а он, единственный бельгиец, оставался в Быдгоще. Он был разлучен с Марианной. Одинокий голос любви тонул в грохоте надвигающегося сражения.

* * *

Покидая Быдгощ, чтобы двигаться дальше, мы в последний раз ехали по его нешироким уютным улицам, между старыми домами серого камня. В белесом свете раннего зимнего утра темнели островерхие крыши костелов. Впереди группа мужчин очищала от снега тротуары. Подъехав ближе, мы увидели: на лацканах их пальто нарисована мелом свастика. Это по решению городского магистрата после всего, что было, немцы должны выйти на уборку улиц. Нам ли не понять ожесточения поляков. Ведь насильственная германизация Польши – это закрытие польских школ, вышвыривание из квартир, проезд только в прицепном вагоне трамвая и многое, многое другое. Это истребление нации унижением, голодом, лагерями. Как же не понять нам их чувства. Нам, прошедшим сквозь страшные невзгоды, сквозь смерть и разрушения по чудовищным следам фашистского бесчинства. Сколько раз мы говорили себе: неужели это может остаться без возмездия, неужели они не понесут кару за все? Неужели наша ненависть не будет удовлетворена мщением? Но эти темные, угрюмые фигуры, эти опознавательные значки, рисованные на людях мелом… Тяжесть этого впечатления помню до сих пор. Всего день, кажется, просуществовало это городское постановление. К черту, к черту такое удовлетворение!