Чуев Феликс Иванович/Солдаты империи/Почему я не стал премьер-министром

Солдаты империи
автор Чуев Феликс Иванович


Содержание

Почему я не стал премьер-министром

Документальная повесть

1. ИЛЬИНСКИЙ БАЗАР

— Мы люди советские! Мы люди рабочие! Мы любим работать!

Наша хозяйка, Филаретовна, лежит на деревянном топчане, покрытом полосатой молдавской ковровой дорожкой. В комнате полутемно, не прибрано, грязно. Утренний свет упруго пробивается сквозь усиженное мухами оконное стекло и косым, неярким квадратом гостит на земляном полу. Хозяйкин муж, дядя Петя, Петр Иваныч, сидит посреди комнаты за столом, целенаправленно уставясь на граненый стаканчик. На столе — ни скатерти, ни кусочка хлеба, только графин красного вина, уже неполный.

— Мы люди советские! — продолжает хозяйка, лежа на топчане. Она в красном платье с засученными рукавами. — Мы красные! У меня красный летчик на квартире! С женой и мальчиком! Иди ко мне, лебедь черный, я тебе что-то дам!

Хозяйка гладит мой невероятно белый для Молдавии чубчик и достает из кармана грецкий орех.

— Русские дали нам хлеб! Трэяскэ мареле Сталин!( Да здравствует великий Сталин! (молд.)) — завершает она по-молдавски и вручает мне орех.

Я привык к ее ежедневным речам, которые в присутствии моего отца бывали еще продолжительнее, ярче и политически заостреннее. Хозяйка меня любит, дядя Петя тоже, и я чувствую к ним что-то хорошее, особенно к дяде Пете. Не в пример Филаретовне он говорил мало, даже голоса его не помню. И всегда что-то делал: пил вино или работал, но чаще совмещал то и другое — у него это получалось. Иногда ездил на велосипеде, захватив деревянный ящичек с инструментами, а меня сажал впереди, на раму. Ехать было страшно: на нашей улице, да и дальше, здорово трясло, вот-вот свалишься. И однажды мы наконец упали. Дядя Петя на повороте не выдержал угол, машина наша завалилась, я оказался под цепью, с дяди Пети слетела его серая кепка, и он накрыл меня своим душным телом в латаном пиджаке. Больше я с ним не ездил. Однако он быстро искупил свою вину, изобретя для меня из палочек и ниток удивительную штуку — кувыркающегося гимнаста. Роскошная была игрушка! Нажмешь на боковые стойки — гимнаст делает «склепку», крутит «солнышко»... Первая игрушка, которая запомнилась. Потом появились купленные в магазине тряпичный клоун в колпаке, паровоз, пуленепробиваемый, спаянный в стиле «Уралмаша» из грубой, толстой жести, маленькая голубая «эмка» и зеленая пушка за 12 рублей 50 копеек... Это все мои дошкольные игрушки. Был еще принесенный отцом с работы деревянный «мессершмитт». Аккуратно выточен, покрыт лаком — однако не нравилась мне его грязно-серая окраска, к тому ж кресты и свастики... Пошла в дело бутылка голубого эмалита, «мессер» принял достойный цвет, а когда подсох, то его идейное перевоплощение было завершено красными карандашными звездами на крыльях и фюзеляже. По моей просьбе отец приделал к нему колеса из проволоки и двух деревянных шашек — на макете не было шасси. Этот «мессер» применялся при разборе боевых вылетов, а теперь война кончалась, и немцы сюда уже не залетали.

С утра до вечера носился я по двору с голубым самолетом, совершая взлеты и посадки. Нравился мне теперь его цвет, хотя на нашем аэродроме я не видел голубых машин: «кукурузники» и все пять «Ли-2» и «Си-47» были темно-зеленого, так называемого защитного цвета. Стояли еще два пятнистых, рыжих «харри-кейна», но они, как и все заграничное, меня тогда мало волновали. Был еще один, правда, не голубой, а темно-синий «Ли-2» № 4155, да недолго был: где-то на Кавказе наткнулся в тумане на скалу, вылетели оба мотора, однако машина спланировала, все остались живы, только командир корабля Шишигин стал заикаться... Отец летал вторым на «Ли-2» и «Си-47». Митрич, его командир, завидев меня возле самолета, делает суровое лицо и говорит:

— Феликс, подойди ко мне! — Но я его не боюсь, потому что однажды он угостил меня румынской шоколадкой — экипаж летал в Бухарест, Яссы...

Своих детей у Митрича не было. Повзрослев, я узнал, что после войны сидел он с женой в ресторане, а к ней стали приставать. Четверо, шайка. Вышли на улицу, Митрича избили, а жену изнасиловали на его глазах. Умерла. Скоро он выследил их в том же ресторане и перестрелял за столом всех четверых. Очень ловко и быстро это сделал.

Отец уважал своего командира, говорил, что Митрич — фронтовой летчик, только выпить любит, и у него за это в войну два ордена сняли.

Митрич бывал у нас. Друзья отца собирались часто. Помню веселого чернокудрого дядю Колю Пчелинцева — он играл на аккордеоне. Вскоре он перебрался в Москву, позвонил мне 32 года спустя, и перед встречей я почти безошибочно представил его таким, каким и увидел, даже невольную поправку на седину к его кудрям мысленно сделал. Память, когда тебе четыре года, если ухватит, то навсегда.

В коридоре столько обуви, словно разулась сороконожка. Сапоги, стоптанные туфли, молдавские лапти-постолы. Кроме летчиков, приходили соседи-молдаване, друзья наших хозяев, ну и сами хозяева, конечно, были за столом, где возвышался неизменный графин, окруженный зеленоватыми стаканчиками. Хлеб, вареная кукуруза, соленый арбуз... Все уселись, и дядя Петя говорит отцу:

— Ну, Ваня, гай по стакану вина! — Я был единственным ребенком в этой взрослой компании, однако сидел за столом как равный. — Гай по стакану! — И вина мне давали слабенького и самую малость. А сколько я понаслушался!

Вот сосед наш, безногий Семен, служил в румынской армии, и теперь проклинает Антонеску: ногу Семену оторвала королевская бомба — своих отбомбили...

Один знакомый пилот рассказывает, как у его жены в оккупации пропала шуба, и он прислал такую же трофейную шубу из Германии, а жена узнала свои нитки на пуговице...

В войну отец летал к партизанам, вывозил детей из оккупированных районов, и по его рассказам я до сих пор представляю лицо немецкого пилота, сбившего его над Брянскими лесами. Геройски погибший летчик Мамкин, о котором через много лет напишут, служил в батином полку... За столом были самые обычные люди, ни одной знаменитости, а все так запомнилось. Многие взрослые давно забыли то, что помню я. События, фамилии... Касьянкина и Самарин — «такое нашумевшее дело, все только об этом и говорили, а сейчас почти никто не знает, о чем речь.

Я сижу, навострив уши, меня пытаются чем-то занять, но вскоре забывают, и я слушаю новую историю. Летчика, героя этой истории, теперь уже не представлю, может, и не видел его, а вот жена его, высокая худая блондинка, запомнилась — верно, потому, что о ней говорили: ничего не ест, кроме шоколада. Она умерла и оставила дочку — младше меня. Летчик женился на другой и стал замечать, что дочь его тает и стала почти прозрачной. Случилось, отложили у него полет, пришел домой, жены нет, дочка спит. Взглянул и похолодел: на теле девочки набухали пиявки. У него хватило выдержки отвезти дочь в больницу, вернуться домой и дождаться. Дождался и застрелил. Его оправдали.

Наверно, за столом рассказывали и другое, но мне запомнилось это. А из юмора осталось, как отец, обратясь к молдавскому застолью, сказал: — Ешьте, ешьте!

Молдаване встали, недоуменно глядя то на отца, то на дверь. Отец не был силен в молдавском языке, а они — в русском. Вот и получилось, что русское приглашение начинать трапезу означало по-молдавски выйти за дверь. Недоразумение, конечно, быстро уладилось, и представители обеих национальностей дружно смеялись под звон граненых хозяйкиных стаканчиков. А хозяйка не преминула произнести тост за дружбу советских народов.

С молдаванами отец ладил. Позовет какого-нибудь виноградаря и долго обсуждает с ним преимущества того или иного сорта, вроде это ему когда-нибудь понадобится. Впрочем, отец однажды сам обрезал на зиму виноградные кусты возле дома, надеясь укрупнить ягоды. Однако эффект получился противоположный: виноград уродился мельче обычного. Тогда отец пригласил знакомого молдаванина, вроде бы знавшего толк в этом деле, они долго сидели за столом и потом пошли обрезать кусты заново.

— Может, не надо? — засомневалась мама.

— Теперь специалиста привел, по науке обрежем, и никаких гвоздей, — ответил отец.

На сей раз осенью не стало никакого винограда — ни поесть, ни даже мелкого, на вино. Правда, выпивал отец редко. Можно сказать, вообще не пил. Раза два видел я его «хорошим»: седьмого ноября долго ждали его с демонстрации, да еще раз пришел домой нетвердо и принес бабушке отрез на платье. А так, если появлялись гости, давал мне рублей 15, и я топал в аэропортовский магазин за бутылкой «Алиготэ» или «Фетяски». На улице выпившим его никто не видел.

Улица наша была самой обычной в городском предместье, названном когда-то Рышкановкой — по имени помещика, говорят. Немощеная, разбитая телегами и редкими автомобилями, она осенью и весной становилась непролазной, и только отец умудрялся щеголять на ней в своих изумительно сверкавших офицерских хромовых сапогах — вечном предмете если не зависти, то, по крайней мере, разговора всех, кто знал моего отца.

Улица, как большая, глубокая морщина, врезалась в щеку холма, так что один ряд домов был ниже другого настолько, что крыши его лежали почти вровень с поверхностью улицы. Лиловые мазанки со щепочным верхом, сырыми стенами и глиняным полом — вот наша улица. Во дворах — вишни, сливы, виноград и зарзары — абрикосы, такие мелкие, что в ту пору молдаване считали неприличным выставлять их на базаре. У подножия холма тек ручей, судя по его руслу, некогда широкий, однако мне и тогда он узким не казался, ибо переходили его вброд только взрослые. Они называли эту грязную, коричневую от соседства кожевенного завода лужу Бычком. «Через Кишинев течет река Бык», — говорилось в тогдашнем учебнике географии.

За Бычком, на противоположном берегу, зеленел другой холм — с такими же мазанками, садами, зарослями американской акации и диких маслин. На плоской вершине холма, за дальними контурами черных на закате тополей, — аэродром. Каждое утро он забирал к себе моих родителей — мама там тоже работала, в бухгалтерии, кажется.

Наша улица одним концом впадала в другие многочисленные улочки, по которым поселковые жители ходили в город, а другой ее конец, очень дальний, завершался крутым возвышением с каким-то каменным знаком наверху. Туда каждый вечер пряталось солнце и из-за камня осыпало улицу таким удивительным светом, смысл которого понятен только детству. Я никогда не был на том холме, а вот другой конец улицы, ее начало, знал хорошо — там я шагал в город с отцом или с матерью, а то и с обоими сразу. Дважды мы ходили фотографироваться. Первая карточка родителям не понравилась, на ней мы вышли отощавшими, а в ту пору фотографии посылали родственникам, и отцу, конечно, хотелось, чтоб его семья на карточке выглядела позажиточнее. Вот и снялись еще раз. Я смирно сидел перед объективом и ожидал обещанной птички, ибо был менее информирован, чем современный ребенок, который ответит наивному фотографу: «Чем ерунду говорить, дяденька, вы бы лучше диафрагму проверили!»

Мама брала меня с собой в город, когда ходила в противотуберкулезный диспансер на поддувание, и я ждал ее у дверей. В помещение не заводила — боялась заразы. Мы идем по центру города, мимо сада-театра «Победа», по улице Ленина, бывшей Александровской, по площади с аркой Победы, где выбит приказ Верховного Главнокомандующего об освобождении города — его потом замазывали, но буквы на мраморе проступали золотом, сбрасывая шелуху известки. Все это принадлежало мне, моему детству, все это мое и доныне, как День Победы 9 мая 1945 года. Я — в кремовой рубашке из парашютного шелка, в синих коротких брючках из старого отцовского кителя, в кармане — трофейная никелированная губная гар — . мошка. Мама надушила меня одеколоном из пузырька со стеклянной пробкой — недавний подарок знакомых на день рождения. Мама сегодня в цветастом крепдешиновом платье, ее большая, золотистая коса уложена венком по тогдашней моде, но особенно красив отец в летной фуражке, зеленой гимнастерке с полыхающими на солнце погонами! Радио доносит слова Сталина: «Вековая борьба славянских народов против немецкой тирании...» Мы стоим среди людей на площади Победы. Вернее, стоят мои родители, а я сижу у отца на плече, на боевом погоне, пушки прямо на площади среди бела дня палят в небо. Я испугался, меня успокаивают. Мы идем по улицам. Музыка Победы... Что пели в тот день?

На позицию девушка Провожала бойца...

Что стоишь, качаясь, Тонкая рябина...

Черные ресницы, Черные глаза...

Патефон доносит голос Петра Лещенко: «Пускай проходят века, но власть любви велика...» Может, в других местах в этот день пели другое, но у нас было вот так. День остался ослепительно ярким и закончился на мосту через Бычок, когда отец достал пистолет и салютовал в небо...

По воскресеньям мы с отцом иногда ходили на Ильинский базар. Тогда он еще существовал в городе — небольшая шумная толкучка, где продавалось все по потребностям, а больше, конечно, по возможностям времени. Арбузы, виноград, кошачьи шкурки на воротник, примусы, керосин в румынских бутылках, заткнутых фарфоровыми, как изоляторы, пробками с толстой проволокой...

— Ухли! Ухли! — выкрикивает чумазый человек, катя перед собой двухколесную тачку, а что в ней — не видно. Отцу неохота подходить, и он громко спрашивает:

— А что это такое?

— Их варят, — отвечает молдаванин.

Отец, не поняв, махнул рукой:

— Ну, ешьте сами.

Оказалось — уголь.

Отношение к русским самое дружелюбное. Мне протягивают гроздь винограда, отцу стакан муста — молодого вина. Батя еще не демобилизован, в военной форме. Мы подходим к каруце с арбузами. Хозяин сидит верхом на товаре и перед каждым прохожим кромсает арбуз пополам. Таких половинок, одна алей другой, набралось много, они истекают алой жизнью и вянут на жарком солнце. Отец посоветовал хозяину не губить ножом весь арбуз, а вырезать на пробу маленький треугольник, как в России, и показал, как это делается. Хозяин мрачно посмотрел на арбуз, на вырезанный треугольник, на отца, отнял у него нож и сказал:

— Арбуз мой, я хозяин!

Частенько потом от отца слыхал я эти слова в свой адрес, когда я бестолково упрямился. «Арбуз мой, я хозяин!»

Знакомый голос окликает меня:

— Лебедь черный!

Наша хозяйка «держит» тут небольшой деревянный ларек с вином и домашней колбасой — первое время после освобождения такой мелкий «нэп», видимо, дозволялся. Да и Советская власть в нашем городе до войны была всего год... Хозяйка любит мой белый чубчик и угощает меня зеленым сладким петушком на палочке. В лавке у нее порядка столько же, как и дома, да и не каждый базарный день она утруждается тут. В лавке собираются знакомые — одни и те же, как правило.

— Посмотри, — кивает отец на старика в черном костюме с голубой шелковой лентой через плечо. Старик показывает фокусы: двумя пальцами сжимает пятак и ломает пополам. Зовут силача Иван Михайлович. Через годы я пойму, что видел, застал живого Заикина — самого сильного человека на свете, непобедимого чемпиона мира по борьбе. Бывший авиатор, он здоровается с моим отцом, они садятся за стол или идут в другую «густэрь», где любил бывать еще Александр Сергеевич Пушкин — ему от своего дома сюда было рукой подать... Идет отец с друзьями, и я хвостиком тянусь.

Давно снесли пушкинскую «густэрь», нет сейчас Ильинского базара, по-новому украсился город детства, а я хожу по его улицам и, как сон, снова вижу яркие дни лета сорок пятого года.

Тем, однако, что мы бедны и без всяких затей одеты, мы не только не смущены, а не знаем совсем об этом. Смеляковские стихи я прочту лет через тринадцать — они как будто написаны и про мое поколение. Мы бедными себя не считали. Родители мои — живые, веселые, молодые — жили воистину скудно, но не было в нашем дому запаха бедности. Сам я с детства привык, чтобы на меня тратили как можно меньше. И так-то не баловали, но, если мама хотела что-то купить мне, сто граммов конфет например, я всегда интересовался, хватит ли нам денег до получки и, как правило, просил не покупать. «Ишь, какой экономист!» — сказала про меня продавщица кондитерского отдела. А я видел много настоящих нищих, видел, как их боялись и отовсюду гнали. Самому-то мечталось вдоволь поесть хлеба. И еще была мечта, такая же главная, как и первая, только по-другому главная: увидеть живого Сталина. Она казалась невероятной, невыполнимой, хоть и обещал отец свозить меня на праздник в Москву. А какие там были парады! Я читал журнал «Огонек». Сталин на Мавзолее, маршалы на конях... Была девочка Вера Кондакова, которой, наверно, вся наша детвора завидовала: Сталин обнял ее на Мавзолее. Где она теперь? С какими мыслями живет?

Я люблю себя тогдашнего. Не было во мне «ума с черного хода». Разве что мечтал иной раз найти сторублевку или хотя бы красную тридцатку, представлял, как она лежит у водосточной трубы, в грязи, а впрочем, может, это более поздняя придумка?

Такой тридцаткой меня как-то забавляли в парикмахерской, когда я не хотел стричься.

— Я стриг одну дамочку, — рассказывает отцу парикмахер, — так она и говорит: «Мастер, осторожнее, а то вы мине ухи отрежете!» Я ей: «Не волнуйтесь, генеральша!» — «А как вы узнали, что я генеральша? По дохам?» — «Нет, — отвечаю я ей, — по ухам!» — и сам очень смеялся при этом, подобострастно глядя на отца. Когда отец собирался что-то произнести, парикмахер тут же прекращал щелкать ножницами и — весь внимание — говорил отцу: «Пожаста!» Отец ему рассказывал про солдата, что вернулся с фронта Героем Советского Союза и сказал своей жене: «Что же мы, Ляксандра, таперича с тобой будем делать? Ладно уж, свари мне, как это называется: тесто сыром напихается? Вареники, стало быть». Тоже очень смеялись, особенно парикмахер. Кресло высокое, парикмахер маленький, усатый. На стене — портреты вождей и военачальников с усами, выбирай на любой вкус. Мне четыре года и до усов далеко. Когда это было? Как говорил один мой знакомый, раньше, чем три жены тому назад.

Парикмахерская помещалась на базаре, только не на Ильинском, а на Центрально м, который, казалось, состоял из инвалидов. Безногие сидели в подшипниковых тележках, стучали деревянными культями по сбитому, истертому, щербатому румынскому булыжнику. Они вели устную пропаганду торговли и пили кислое вино. Некоторых забирали за спекуляцию папиросами и овечьими шкурками — смушками, которые особо ценились в эпоху кошачьих воротников. Многое из предметов обихода тогда не покупалось, а доставалось, находилось, кралось. Деньги были — ничего не купишь; а цены громадные, да и нет ничего в продаже. Однако выкручивались.

У входа на базар — винный ларек, с утра облепленный страждущими.

— Как пчелки, как пчелки! — ласково говорит о них старушка-уборщица. И тут же добавляет: — Всех стоящих мужиков война повыбила, остались только эти — третий сорт!

Отец разговаривает с незнакомым фронтовиком в старом морском кителе. Китель рваный, дырки стянуты медной проволокой. Обладатель его летал и на «ишаках», и на «Каталине», сбил четырнадцать «юнкерсов». Орденов нет — сняли за какую-то провинность. «Как говорит Ваня Кожедуб: «Подальше от царей — голова целей», — повторяет он.

— Ас утра напьешься — целый день свободен. Хорошее взял вино? — спрашивает фронтовик отца, хотя пьет и одеколон, и «ликер шасси» — авиационную тормозную жидкость.

Не грустили фронтовики.

— Что нам, малярам? Дождь идет, а мы красим!

Наверное, многое из той жизни сейчас не смешно, как напечатанный анекдот, но люди печали не показывали. Возле тира звучит заезженная патефонная пластинка — подарок дружественной в войну Великобритании. Женщина поет по-русски с акцентом: На эсминце капитан Джемс Кенэди, гордость флота англичан Джемс Кенэди, и недаром влюблены в Джемс Кенэди, шепчут девушки страны: — Джимми! Джямми! —

Вызвал Джемса адмирал:

— Джемс Кенэди!

Вы не трус, как я слыхал,

Джемс Кенэди!

Ценный груз поручен вам,

Джемс Кенэди,

В эсэсэр свезти к друзьям,

Джемс Кенэди!

Песня кончалась тем, что «носит орден эсэсэр Джемс Кенэди»... На базаре можно было услышать в вокальном исполнении и сурковские стихи:

На ветвях израненного тополя
Свежее дыханье ветерка.
Шел моряк, прощаясь с Севастополем...

За этой строкой обычно следовало:

— Братишки! Сестренки! Не обойдем бедного калеку, поможем по силе возможностей! Пара монет вас в жизни не устроит, а для меня — это большая помощь. Не для того же я езжу по Союзу, чтобы попросить вашу трудовую копейку! Спасибо, офицер! Желаю вам получить внеочередное воинское звание! Благодарю вас, рабочая дама! Желаю вам больших производственных успехов! Спасибо, пионерка! Вперед к коммунизму! Благодарю вас, сталинский сокол! Летать выше всех, быстрее всех и дальше всех! «На ветвях израненного тополя...»

— Когда человек перестает работать, — говорил отец, — он начинает размахивать руками, если они есть, и пить.

До добра это, конечно, не доводило, тем более что и жизнь не всегда высоко ценилась. Слышу у ларька такой разговор:

«У меня приятель пришел с фронта, так ему что курице голову отрубить, что человеку — все равно. Выпил с соседом и поспорил, что отрубит ему голову. И отрубил, что вы думаете. Восемь лет дали». Отвоевав, Россия строилась, училась, воровала, спивалась, пахла горем и пирогами на рыбьем жире и, гордая, не просила ни у кого милостыни. Никто за нее не платил. Она заплатила за всех. И даже хлеб свой, не обильный в те годы, посылала в Европу, и Европа кормила им свиней. Голодая, Россия работала за троих, ибо не сбылась еще мечта сказочного Иванушки: лежать на печи да жевать калачи. Но если народ пел песни, радовался жизни, рассказывал анекдоты о себе и своем вожде, как тот обвел вокруг большого пальца западных лидеров, показав им дулю, если после такой войны у народа не угасли юмор и улыбка, этот народ воистину исторически и стоически велик!

2. ДРАГОЦЕННОЕ УТРО

В городе полно цыган. Гадали, выменивали — цыганили. Они появлялись и на нашей улице — целыми таборами, с повозками, со всем скарбом. Толпой, без спросу заходили во дворы, прихватывали все, что попадалось под руку, — кружку, ложку, миску, рукомойник... Молдаване гнали их, и тогда они останавливались посреди улицы, играли на дудках, плясали. Поражало обилие детей — грязных и почти голых в любую погоду. Наслушавшись хозяйкиных — рассказов, я боялся цыган — ведь они любят красть таких беленьких, как я, но любопытство побеждало, и я подолгу смотрел на улицу сквозь заборную щель. Однако цыгане в ту пору были самыми безобидными гостями. Если и стянут, то какую-нибудь, хоть и нужную в хозяйстве, но ерунду. И ходили они днем, открыто. Хуже было с ночными гостями. Те барабанили в ворота, окна, нередко являлись в милицейской форме, под видом проверки документов. Сколько семей, особенно русских, погибло в ту пору в Молдавии! Свирепствовали «Черные кошки», «Маруси», националисты, остатки бандеровцев, не считая многочисленных неорганизованных энтузиастов разбоя. Слыхала наша улица по ночам не соловьиные — автоматные трели.

Улетая, отец оставляет матери трофейный пистолет, она ночью не спит, ходит в лунном свете по комнате, в одной рубашке, с этим пистолетиком в руке. Окна открыты, иначе душно, не уснешь. На окнах «граты» — решетки, все русские их поставили. Помню, ломились к нам на рассвете. К счастью, отец был дома. Хозяйский пес Цыган застучал лапой в стекло. Удивительно, умная была собака! Цыган зря не лаял, а если появлялись чужие, бежал к окну и стучал лапой, приглашая хозяев. Была и вторая собака — отец любил всякую живность и принес откуда-то хромого щенка, которого сам же за его физический недостаток и бесконечное тявканье окрестил Геббельсом, а я повесил ему на шею немецкий «Железный крест» на ленточке. Соседские ребятишки прибегали поглядеть на Геббельса, однако недолго ему пришлось позировать: Цыган задушил его из ревности.

Так вот, застучали к нам на рассвете в ворота, и Цыган дал знать лапой в окно. Хозяйка крикнула в открытую форточку:

— Кто там?

— Открывай!

— У меня летчик на квартире, я его сейчас позову!

— Подавай сюда твоего летчика!

Отец посмотрел в окно: у ворот двое, автоматным прикладом вышибают задвижку. Вышел отец на крыльцо с двумя пистолетами в руках, произнес краткую речь, которую я не слыхал, но видел, как гости поспешно удалились... Местные жители в ту пору охотно принимали квартирантами советских офицеров.

Осенью 46-го мы перебрались на новое жилье — в жактовскую квартиру по другую сторону Бычка, поближе к аэродрому. Петр Иванович и Филаретовна жалели об этом и частенько нас навещали.

Новая хибара не бог весь какая, зато мы в ней сами хозяева. Это был одноэтажный глиняный дом на две семьи, впрочем, может, его строили и на одну семью, но сейчас проживали две. Крыша черепичная, и на каждой черепичинке по-румынски написано. Крыша сбоку напоминала кривую немецкую пилотку. Дом, устав от времени, присел на стену, выходящую к огороду. Отец называл нашу хибару «виллой». У торцов «виллы» были два небольших огорода и росло несколько вишен. Соседи занимали две комнаты с лицевого торца. Мы шагали к себе по дорожке мимо их квартиры. У нас была открытая терраска под навесом, где я часто играл, сюда же выходили два зарешеченных окна, вход на застекленную веранду, а в ней — дверь в первую комнату, узкую, с большой печью и столом перед окошком. Эта комната служила нам кухней и местом вечернего сбора всей семьи. Смежной с кухней была вторая, последняя комната — спальня. От кухонной печи в спальне нагревалась «груба», где стояла моя кровать. Родители спали напротив меня. Между окнами стоял стол, за ним занимался отец, а потом и я, когда стал школьником. Вся одежда помещалась в чемодане под кроватью, пока отец не приволок коричневый фанерный шкаф, в узкую левую часть которого мама стала складывать продукты, а в широкую правую повесила два или три своих платья да летную форму отца. Не было модных в ту пору слоников за стеклом серванта, не было и серванта, да и само слово это я услышал впервые лет через двадцать. Стать бы сейчас моложе лет на двадцать, но чтоб прожитые двадцать тоже не пропали...

Шкаф, или, как его называли родители, гардероб, поставили в сухом углу возле моей кровати, ибо остальные углы даже летом не просыхали от крупных капель, а на подоконнике я как-то утром увидел самый настоящий гриб. Старый, изъеденный древоточцами шкаф я украсил переводными картинками. Меблировку нашей новой квартиры завершали на кухне деревянный топчан и две табуретки. Да еще в стену отец вмонтировал круглые часы с самолета По-2. Глиняные полы родители покрыли самолетной перкалью, и на кухню пришелся кусок красной звезды с фюзеляжа. Радио не было, электричества тоже, воду носили с улицы из колодца, об удобствах понятия не имели, да как-то и не думалось об этом. По квартире нет-нет да пробегали мыши, и одну я схватил ножницами. Отец принес кота, но тот оказался ленивым, и ночью нас разбудил его ненавистный крик: бедняга попал в мышеловку. Завели труженицу кошку, и она на Первое мая поймала огромную крысу.

По вечерам отец зажигал коптилку, сделанную из сплющенной латунной гильзы от снаряда, мы ужинали и говорили о международных делах. Нравились мне эти вечера, ибо только тогда я и видел своих родителей. Мама жарит картошку на постном масле, картошка мерзлая, сладковатая, но вкусная! Я любил потолочь ее вилкой в своем секторе сковородки, и с тех пор слово «толковый» напоминает мне вкус толченой картошки, так же как слово «согласие» — жареную колбасу, которую я попробовал значительно позже. Мы с отцом едим со сковородки, а мама отдельно, с тарелки. Мама у нас больная, и у нее все свое — и мыло, и полотенце, и тарелка. После ужина отец садится за «политику» — штудирует цветными карандашами «Краткий курс истории ВКП(б)» и пишет в тетрадь. Я, конечно, возле него, рисую свободными от «политики» карандашами «поле боя» с танками и самолетами, интересуюсь буквами, словами и тоже пытаюсь писать в своем блокноте. Чудо — у меня собственный блокнот! Какое было счастье, когда отец подарил его! В пять лет, осилив «Краткий курс» и «Евгения Онегина», — других книг не было — я выучился читать. Отец приносил «Правду», а когда и «Огонек», и я от строки до строки поглощал их на террасе, пока родители были на работе.

Мы с отцом играем «в карту». Большая карта мира висит на кухне справа от окна. Отец называет страну, море или полуостров, а я должен с закрытыми глазами найти это место на карте. Для этого он снимал ее со стены и расстилал на полу, иначе я не смог бы дотянуться ни до Исландии, ни до Чукотки. Коптящую гильзу, чтоб светлее было, тоже ставили на пол, в сторонке. И все же опрокинули мы ее. Из бокового отверстия потек бензин, полыхнули карта и перкаль. Отец не растерялся, бросил на пламя шинель. Жаль было карту и шинель, но пожар быстро ликвидировали.

В пять — шесть лет я знал фамилии глав всех мало-мальски значивших в ту пору государств. Друзья отца не без интереса и на равных вели со мной политические разговоры. Очень впечатлила тогда речь Молотова, в октябре 1946 года, когда он сказал, что «на атомные бомбы одной стороны могут найтись атомные бомбы и еще кое-что у другой стороны». Через тридцать три года Вячеслав Михайлович подарит мне эту речь со своим автографом.

А тогда повторяли эти слова. Особенно нравилось «еще кое-что», чего, как сейчас узнали, тогда не было, но разве кто сомневался, что оно есть, будет, должно быть!

В зиму 47-го после иссушающей осени жить стало еще голоднее. Отца демобилизовали, он стал гражданским летчиком. Отменили знаменитый «паек НКО». По нему давали американский яичный порошок, сухое молоко в пакетах (дернешь за веревочку — раскроется), вареную колбасу в овальных чикагских банках (нужно тянуть за жестяной хвостик). Вместо этого изобилия отец теперь приносил домой из аэродромной столовой кусочек черного хлеба, украшенный хвостом ржавой селедки. От себя отрывал. «Русские — великий и привлекательный народ, — прочту я через много лет признание бывшего американского посла в Москве Д. Кеннана. — Но нельзя помогать народу, не помогая режиму... В конечном счете, это их тяжелое положение, а не наше».

У мамы началось кровохарьканье. Нехорошее это слово, больное. Мама болела давно, с Дальнего Востока, с сорок первого года. Родила меня и заболела. Девчонка двадцати лет, простыла, воспаление легких, больница. Спасло ее, а заодно и меня, в ту пору то, что отца не сразу взяли на фронт, а держали в числе огромной армии на Востоке на случай японской агрессии. Отец летал над тайгой, знал охотников и привез маме медвежьего сала. Мама поправилась и всю войну работала.

Наша дальневосточная комната с круглым черным репродуктором и цветком алоэ, который я любил размазывать по стене, выходила окном на булыжную мостовую. Родители иногда ходили в кино, и отец нес меня на руках. Помню свой протест среди сеанса:

— Папа, хватит смотреть Суворова, пошли домой! — Меня отнесли домой, уложили в кроватку, над которой с праздничной открытки улыбался вождь. Я знал стишок:

Дедушка Сталин, мы подрастем, красное знамя тебе принесем!

Отец в синей летней форме склонился надо мной, и мы вместе повторяем:

Касе зямя тебе плинесем!

А я ему:

— Папа, неси булю, мама, неси хлеба!

И вот — отец во всем зеленом: в зеленой гимнастерке, зеленой пилотке на зеленом поле аэродрома возле зеленого самолета. Отец берет меня на руки, что-то говорит, опускает на траву и уходит, улетает. Улетает на фронт.

Когда думаю, почему я, двухлетний, так ярко запомнил этот день, то понимаю: наверно, потому, что впервые увидел отца в зеленой полевой защитной форме, а привык, что он в синем кителе, синей фуражке. Да и первые мои дальневосточные годы видятся мне в синих, голубых, лиловых тонах. Море багульника на сопках, летнее небо над ним, белесый налет на ягодах голубицы, фиолетовый дымок костра, когда мама брала меня с собой на уборку картошки. Мама работала в аэропорту, шила ватники, гимнастерки, ходила на воскресники, мама — «все для фронта, все для победы!», а отец в это время летал за линию фронта, его сбивали, он успел и в партизанском отряде повоевать и, кое-как починив самолет и заклеив мешковиной дырки на нем, прилетел в свой полк, где вещи его уже разделили друзья... Когда от отца подолгу не было писем, приходило страшное: «Не вернулся на базу...»

В начале сорок четвертого мы с мамой поехали через всю страну в Запорожскую область, где выжили в оккупации мамины мать и сестра — мои бабушка и тетя Надя. По пути, на одном из вокзалов, мама меня чуть не потеряла, однако меня передали в открытое вагонное окно из рук в руки над головами стоящие колонной моряки в касках. Эти каски над бушлатами, штыки над плечами, отблески вечернего вокзала до сих пор озаряют память. Мама повезла меня на запад, не боялась, значит, уверена была, что немцы не вернутся.

На Украине мы жили в селе, в белой бабушкиной мазанке. У меня оказалось много родственников, добрая тетя Мотя приносила леденец или пряник «от зайчика», а старый прадед, запорожский казак и георгиевский кавалер, вырезал мне игрушки из тыквы. Мамин младший брат Николай воевал в пехоте, а отца не было. Бабушка подняла троих детей одна, в голодном тридцать третьем уехала с ними в Макеевку, работала на шахте, куском породы ее ударило по ноге, и мучилась она с этой ногой еще тридцать лет до своего последнего дня. Нищенски жили, однако маме удалось хорошо закончить семилетку, и она сразу же стала работать в парфюмерном магазине. В 1937 году ее посылали на курсы продавцов-стахановцев в Москву. Мама была старшей, и на ней держалась семья — брат и сестра, — много ли могла заработать бабушка со своей больной ногой. И пенсию-то не сумела себе оформить — до конца жизни не получала ни копейки. Про их отца, деда моего Ивана Евлампиевича, я узнал уже взрослым человеком, когда дед заехал ко мне, прочитав напечатанные в газете мои стихотворения.

— Стихи, внучек, у тебя от меня. Я тоже кропал. Написал про одного райкомовского деятеля, так он меня за это кулаком сделал, записал в ведомость. А я на селе был передовым — еще в 12-м году из Санкт-Петербурга выписывал журналы и презервативы, а когда колхозы начались, первым сел на трактор! Я и личное хозяйство вел по науке, а меня в кулаки записали! Загремел на Урал, выгрузили нас, врагов народа, в снегу, в лесу, сказали: «Тут и живите». Вырыли земляночки, стали лес валить. На шофера выучился. Но я тебе скажу, хватало и врагов, злой был народ. И первый тост, внучек, у тебя дома, я пью за Сталина, потому как хозяин он был настоящий; если б не он, Советской власти головку бы открутили, это я тебе точно скажу. Насмотрелся, наслушался... А когда вышла мне полная реабилитация, деньги дали за то, что, значит, незаконно пострадал, пенсию хорошую, купил я билет, вдарил телеграмму, прибыл в свое село и сказал так: «Дорогие земляки! Спасибо вам за то, что раскулачили меня. Я был тот самый кулак, что на кулаке спит, чтоб зарю не прозевать. А вы как были нищими, так и остались, а я теперь жертва культа, живу припеваючи!»

Крепкий был старик!

— Нет, ослаб я, внучек. То, бывало, две поллитры выпиваю и работаю, а теперь мне и одной хватает. Но ты, однако, мне в маленькую рюмку не лей, давай в стакан, ты же края видишь?

Был среди родичей еще один почтенный старец — отец Илья, который по каким-то связям объединял мамину и папину родню. Отцова семья до войны тоже жила на Донбассе, там и познакомились мои отец и мать — в парфюмерном магазине. Можно представить, что такое был летчик в 1939 году! Но я хотел рассказать про Илью.

Схимонах Илья был уважаем не только многочисленной родней, но и всей округой. Не только уважаем, но и легендарен; угадывает события, предсказал, когда начнется война, лечил от недугов. Отец мой, ни в Бога ни в черта не веривший, заболел тропической лихорадкой и, когда не помогла медицина, обратился к Илье. Тот дал ему рубль:

— Купи себе, Ваня, что-нибудь! — И болезнь прошла.

Маме почтальон принес страшное: «Не вернулся на базу», и она побежала к Илье. «Вижу березы, лес, — сказал Илья, — и Ваня твой лежит в том лесу». После мама узнала, что отец в ту пору находился у партизан. Видно, Илья обладал каким-то даром, непонятным науке...

И отец вернулся с войны. Я сижу на бабушкиной веранде, рисую в толстой бухгалтерской книге. В ослепительном украинском солнце, за стеклянным переплетом проходит высокий военный в пилотке с вещевым мешком за плечами. Появляется на пороге веранды.

— Мальчик, а где твой папа?

— На фронте фрицев бьет. Он красный летчик!

— А хочешь, я буду твоим папой?

Я посмотрел на него и сказал: «Хочу». И он посадил меня к себе на колени.

А веранду заполняли соседи, прибежали бабушка и тетя Надя, торжественно вошел мой прадед при «Георгиях» и по всем артикулам российского воинства приветствовал победителя. Мама прибежала... Отец раскрыл вещмешок, вернее, то была парашютная сумка, а в ней — яблоки. Где он их нарвал или купил, не знаю. Гостинец с фронта. Все село сошлось. У многих погибли. Отец первым вернулся. Его отпустили раньше, осенью сорок четвертого, потому что авиацию дальнего действия начали сокращать, а летчиков переводить на более мирные задачи. Отца и с ним еще пять пилотов направили в Молдавию — создавать авиационный отряд гражданской авиации. Быстро собрали мы пожитки — и на поезд. По дороге заехали на Донбасс, к отцовской родне, его брату и теткам.

— Отец родился в 1916-м на Орловщине, в деревне Татинка Волховского уезда. Сиротой вырос. Мать его, говорят, была красавица да веселая певунья — и поныне помнят Наталью татинские старухи. Молодую, убил ее тиф. Какие лекари? И сейчас-то в Татинку не во всякую погоду доберешься... Отцу моему года не было, и сердобольные родственнички его к ней в гроб положили, — дескать, забери с собой свое дитятко, на кого ты его, сиротку, оставляешь? Не жилец он без тебя! Однако догадались все же не закопать младенца вместе с покойницей, и стал он расти среди двух старших братьев и сестры. Отец их, Григорий Иванович, пришел с первой мировой с двумя «Георгиями» и медалями, погоревал и женился снова. Мачеха есть мачеха, к тому ж злая оказалась. Своих детей у ней пятеро было, да от болезней через год-другой после нового замужества все повымирали, а чужих, мужниных, и сам черт не брал. Вот и злилась на них. А муж запил. Тяжел был на руку деревенский кузнец Григорий Чуев. Боль срывал на всем, что вокруг. Хмельной, ударился посреди двора о вишню, схватил топор, срубил, чтоб не мешала. Попался ему под горячую руку старший, Сергей, а в горячей руке был топор, и остался мой дядя Сережа калекой на всю жизнь. А способный был, преуспел в первых пятилетках в металлургии, видным человеком стал, да старая травма не дала развернуться, и закончил он свои дни в доме инвалидов.

Сергей тогда сразу ушел из дому, другие дети тоже не прижились с мачехой и стали работать. В 1930 году семья переехала на заработки на Донбасс, в Макеевку. Ушел из дому и стал шахтером мой дядя Филипп. И отец мой, запустив на прощанье в «Шарманку», как он называл мачеху, хорошим молотком, тоже покинул порог. В «Шарманку» промахнулся, однако дверь прошиб.

Пришлось ему в шестой группе навсегда распрощаться со школой, хотя в слабачках не ходил и по шахматам имел категорию. А дома что за жизнь — голодный, необмытый, оборванный. Даст кто из соседей кусок хлеба, да ведь не каждый день дадут. Ушел к старшему брату на шахту «Капитальная-Марковка», стал врубмашинистом вкалывать, первую пятилетку на-гора выводить. Филипп к тому времени женился, пришел домой со смены, глядит: братухино белье лежит в сенях, в углу, непостиранное. Не простил жене — выгнал из дому. Крепко держались друг за друга братья-сироты. А в 1936-м на «Капитальную» приехал летчик Григорий Таран. В войну он прославится и станет Героем. Так вот, Таран приехал на шахту и обратился к молодежи в ленинском уголке: «Ребята, кто хочет летать?» Среди прочих записался мой отец, и старший брат поддержал его: «Давай, Ваня! Может, это и есть твое счастье...» Отец прошел строгую медицинскую комиссию, и его приняли в Батайское летное училище — тоже ставшее знаменитым, как и первый батин инструктор Григорий Таран, как многие-многие батайцы...

— Я провожал Ваню, — говорит дядя Филя. — Мы прощались и плакали оба, а люди проходили мимо и спрашивали: «Кто это так плачет?» — «Это брат с братом прощаются». И мир смотрел, дорогой Иваныч, как я провожал твоего папу в летную школу. После Батайска он служил на Дальнем Востоке, и я там был у вас в гостях — ты еще не родился, а я на Халхин-Голе воевал, красный политрук. В последний раз я видел твоего папу в конце 1944 года, когда он нас в Молдавию вез. — И плачет дядя Филя. Нынче на пенсии Филипп Григорьевич, в праздники надевает брюки галифе, синюю тужурку-наркомовку, комсоставовские сапоги, шевиотовую фуражку, какие после тридцатых годов редко кто носил, выходит на улицу и произносит громкие политические речи, за что в округе называют его Миронычем в честь незабвенного Кирова.

Мы уезжали из Макеевки в декабре сорок четвертого. Дымная ночь Донбасса. Пахнет гарью и лебедой, присыпанной угольной пылью, — вечный запах железной дороги. Так пах Донбасс.

Киев, разбитый Крещатик. Мама решила купить мне на зиму пальтецо или шубку, и мы с ней отправились на базар, а батя — возле вещей на вокзале. В чем были, в том и остались: отец в гимнастерке, мама в сереньком платьице, на мне — костюм, перешитый из чего-то батиного. Отлучился отец ненадолго — чемоданов как не бывало. Попросил новых знакомых из Нежина приглядеть за вещами, да увели их эти нежинские — небось подумали, барахло там трофейное. Так мы и прибыли в Кишинев. В дороге не помню глухого настроения у родителей, — пожалуй, только однажды мама сказала, глядя на густой фиолетовый, послезакатный пейзаж за окном, где проплывали нищенские села:

— Все люди как люди, едут кто на восток, кто в Одессу, а нас отец везет в Молдавию. И вспомнила Пушкина:

Цыганы шумною толпой По Бессарабии кочуют...

Отец добавлял:

Проклятый город Кишинев! Тебя бранить язык устанет...

и смеялся. Мама улыбалась и говорила о донецких тетушках, как те меня оценили: «Похож на Ваньку, но Галькино веселое лицо!» И еще она повторяла: «Какое счастье, что наш папа вернулся с фронта. Если бы он погиб, ты бы ходил в заплатках и совсем голодный».

9 декабря 1944 года мы втроем шагаем под луной по черной, блескучей грязи кишиневского предместья Рышкановка. Отец приводит нас в молдаванскую хибару — есть крыша над головой, живем! В представлении родителей, да и в моем тогдашнем понятии, мы жили замечательно. И у мамы со здоровьем, с легкими, поначалу неплохо было. Правда, ходила на под-дувания в тубдиспансер. Выбила ее из колеи голодная зима 46-го года. Ночью шли с отцом по железнодорожным путям, и у мамы кровь горлом хлынула. Хорошо, что рядом вагон-ледник оказался и отец принес льда. Спасли. Но ей бы питание хорошее, подкормить бы, а чем? Весной лебеда пойдет, крапива, а сейчас? На карточки не разгуляешься, да и нечем их отоваривать после такого неурожая. Достанет отец отрубей или щербета — пир на весь мир! Бывали дни, когда, оставшись дома один — мне часто приходилось так, — я подходил к нашему коричневому шкафу, открывал левую дверцу, смотрел на пустые фанерные полки, вытаскивал ту, что пахла хлебом, и жадно облизывал. Боже, как хотелось есть! А сквозь тонкую кухонную стену слышится от соседей: «А Васька вкусненький, сладенький, жирненький!» Это они нарочно так громко говорят. Чавкают жареным поросенком и хвастают. Снова получили посылку от родственников из Америки.

Конечно, можно сетовать сейчас, что не та-де колбаса стала, крахмалу в ней много и соленая, как селедка. Но как вспомнишь... И кто знает, может, в будущем при таком развитии науки и небезграничности ресурсов придет человек в магазин и увидит на полках только два пакета: «Вода» и «Еда»...

Терпелив наш народ и отходчив. Быстро забывает беду. В какой-нибудь Европе, где побогаче живут, чуть что не так — бастуют, возмущаются. Очень уж нужно довести наших людей, чтоб они вышли из равновесия. Понимающий народ. А тогда в 47-м, что и говорить! Всю зиму меня оставляли одного в квартире, строго-настрого наказывая никому не открывать, что бы ни говорили и ни сулили. Однажды кто-то долго стучал в дверь и канючил: «Мальчик, открой, дам конфетку!» По сегодня не знаю, был ли это настоящий вор, или кто из своих проверял мою стойкость. Но я забился в угол и не открывал, хоть и страшно было. Страху добавляли устные рассказы той поры. Говорили о человеческом ногте в студне на Ильинском базаре, о страшных круглых подвалах в развалинах города, где убивают советских офицеров, о бандитах, прячущих награбленное в богатых склепах Армянского кладбища, о женщине-вампире, зарывающей жертвы в собственном огороде, и много прочей жути рассказывалось. Что-то было напридумано, но однако же почти каждую ночь кого-то убивали или грабили, каждый день находили мертвых, опухших от голода.

Мы ждали весны. Ждали первой травы. За боковой стеной нашего дома, той, что грозила съехать в огород, в апреле мы сажали картошку, лук, сеяли укроп, редиску, а по краям грядок росли подсолнухи и кукуруза. Да еще несколько вишен и зарзара — абрикосина с мелкими плодами, однако сладкими, и на варенье хватало, если урожай. Но все это вырастет не скоро — к лету, к осени, а весной вся надежда на балку, овраг, где кончался огород. По дну балки тек Бычок, а берега были в крапиве, лебеде, да и щавель попадался. Собирали на суп.

В марте потеплело, и меня уже не заставляли сидеть в квартире, запирали ее на висячий замок, а в мое распоряжение родители предоставляли двор, веранду и ключ от замка. Целый день я носился по двору со своим перекрашенным «мессером». Играл чаще один — потому что любил сочинять разные истории — один, хоть и были у меня молдавские друзья, да и русские, что за стеной жили, Валерка и Юрка.

На веранде мне оставляли воду и что-нибудь на обед: тарелку кислой капусты и кусочек влажного черного хлеба, посыпанного сахаром. Сюда же я выносил свои игрушки — паровоз и клоуна.

30 марта 1947 года я, как обычно, играл во дворе. Придумывал истории. Кое-что помню, есть любопытные, да некогда записать. Сочинял для себя, никому не рассказывал. Военные в основном истории. Так вот, играл я во дворе, и что-то понадобилось мне на веранде. Толкнул дверь, а она закрыта. Нажал язычок железной щеколды — не открывается. Значит, заперта изнутри. Но почему? Кем?

Побежал за дом, набрал кирпичей, сложил их перед большим окном веранды, влез на эту подставку и заглянул в окно. Ничего необычного. Дверь в квартиру, массивная, обитая войлоком, закрыта. Большой железный замок висит на могучих петлях. Однако пригляделся внимательней... В левом углу, у лестницы, стоял большой эмалированный таз, в котором мама летом варила варенье. Лестница, приставная, деревянная, вела на чердак с наглухо забитой крышкой — никто из семьи туда никогда не лазил.

Из-за таза выглядывала синяя куртка. Поглядел подольше — она зашевелилась. Вор! Я слез с кирпичей и побежал на улицу. Быстро сообразил: через несколько домов от нас жил Соколов, у которого есть пистолет. Повезло — Соколов оказался дома. Выслушал, положил в карман оружие, позвал еще соседа, и втроем мы поспешили в наш двор. Соколов плечом надавил на дверь, и после двух-трех попыток она, взвизгнув, как поросенок, отворилась. Мы ступили на веранду. Никого.

— Откроем квартиру, посмотрим там, — решил Соколов. Я дал ему ключ, и Соколов снял замок. Походили по комнатам, все на месте. Вышли. Соколов защелкнул замок, вернул ключ и посмеялся надо мной.

— Показалось! — решил и его сосед. Чего, мол, хотите от пятилетнего... Но я-то видел, видел своими глазами! Я видел, а мне не поверили. И когда Соколов с напарником ушли, я время от времени влезал на свой кирпичный наблюдательный пункт под окном веранды. И увидел: человек в синей рабочей одежде железной скобой, какими крепят телеграфные столбы, пытался выдрать замочное кольцо. Я снова бегом к Соколову. На сей раз он лениво выслушал меня и с еще большей неохотой отправился со мной. Когда мы, опять с трудом открыв дверь, вошли на веранду, замок едва болтался на полувыдернутом кольце. Соколов посмотрел на кусочки древесины на полу, на потолок и чердачный люк, с краев которого осыпалась известка, и выбежал во двор. Я за ним, и мы увидели, как с нашей крыши прыгнул в огород человек в синем и побежал вниз к Бычку. Соколов рванул за ним, размахивая пистолетом. Вор спешил на другой берег по колено, по пояс в воде. Подоспел и Соколовский сосед. За Бычком они схватили моего «гостя» и под руки привели во двор.

— Что с ним будем делать? — спросил меня Соколов, уже как взрослого. — Может, в подвале у вас закроем, пока отец придет?

— Что вы! Он же всю нашу солку сожрет! — Вор казался мне существом, способным запросто умять бочку квашеной капусты, а вовсе не молодым парнем, размазывающим слезы по лицу. Ненависть к воровству осталась навсегда, тем более что с того случая меня обворовывали одиннадцать раз, по мелочам и по-крупному. Однако поймать мне больше никого не удавалось, и я с удовольствием вспоминаю, что, перед тем как сдать нашего «гостя» в милицию, отец по дороге несколько раз приложил его к телеграфному столбу.

А красть-то у нас было нечего. Трех лет не прошло, как полностью обобрали нас в Киеве. Что успели нажить при голоде-то? Вот у соседей наших кое-что было, если сравнивать. Валерка как-то позвал меня к себе — родителей не было дома — и показал круглую коробочку с мелкими желтыми опилками. «Золото!» — прошептал Валерка. У нас были такие опилки на Дальнем Востоке, когда отец спас геолога. Еще Валерка показал пачку каких-то бумажек с одинаковыми военными картинками. Похожи на деньги, ан нет. «Облигации», — пояснил Валерка.

Когда я спросил у мамы, почему у нас нет таких, она ответила, что мы их давно сдали в Фонд обороны. Туда же мама отнесла и золото — подарок отцу от друзей спасенного геолога. Фонд обороны представлялся мне огромным богатырем, спасшим страну. Звучало непонятно и гордо. В Фонд обороны мои родители отдали и облигации, и здоровье, и ушли совсем молодыми. А соседям нашим и в оккупации жилось неплохо. Хозяин служил у немцев в депо, жена его тоже где-то была при деле, бабка работала переводчицей в комендатуре. Моя мать прозвала соседку Пусей, а ее мужа Акакием Акакиевичем. Потом я понял, он весьма походил на жалкого гоголевского чиновника, особенно когда вернулись победители. Он первым заискивающе поздравил моего отца с медалью «За победу над Германией»... А почему — Пуся, я понял через много лет, когда прочитал «Радугу» Ванды Василевской, где у немецкого офицера любовница Пуся...

Я начал эти записки, когда мне было 11 лет. Сохранился блокнот. Может, не очень художественно получается, зато все «по правде», как было. Я не помню себя ребенком. Кажется, я им не был. Так говорят и мои знакомые. Какой-то случай подстерег меня родиться между Финской и Великой, в год Змеи, 1941-й. Плохая примета: похож на отца больше, чем на мать. Хотя родился в рубашке. 4 апреля. По летописи — день основания Москвы. Я — Овен, и вот какие познания почерпнул как-то из старого численника:

«Родившиеся в этом месяце великодушны, очень преданы тем, кого любят, но несправедливы и жестоки к тем, кто им не нравится».

Есть цветок и есть ствол, как говорит Егор Исаев. Цветок — на день, ствол — надолго. И если осталась во мне ствольность, то она оттуда, из той жизни, из той эпохи, что строили мои родители. Они не погибли на фронте, не пропали в освенцимах, они сгорели молодыми — после войны на войне.

А соседи наши застенные, застенчивые, что служили немцам, долго жили после моих родителей, возможно, живут и сейчас и получают по закону заработанную пенсию. И вор тот живет. Соколов его запер тогда в его же чулане, а ключ отдал мне. Вор жил рядом с нами, и его мать, старая молдаванка, обрадовалась, что ее сынок наконец-то попался!

Студентом, в шестидесятые годы, я приехал в свой город, зашел в голубую фанерную густэрь, пропахшую дешевым красным вином и мититеем — жареными перчеными колбасками. В таких густэрях всегда полно народу — рабочие, пенсионеры, причем редко кто напивался, в основном приезжие. Я взял себе или приобрел, как сказала бы одна изысканная современная поэтесса, стакан красного «гибрида», что в ту пору был по 56 копеек за литр. Присел к дымному столу. Что-то знакомое выказал взгляд сидящего напротив человека. Нет, я не вспомнил его, не узнал, а он со спокойным любопытством разглядывал меня и, отхлебнув вина, назвал по фамилии, чтоб удостовериться, значит. Я кивнул. Дальше — молчание. Я допил и ушел, чувствуя, как, улыбаясь, он глядит мне вслед, постаревший и уже не в той синей одежде... А меня потянуло на нашу 32-ю улицу.

Улица 32, дом 37! Все «авеню» и «стриты» у нас в поселке были под номерами, как в Нью-Йорке. Сейчас они стали Летными, Аэродромными, Школьными... На теперешней Школьной летом 1947-го организовали детскую площадку. Здесь меня, шестилетнего, как и многих мне подобных, спасали от голода. Диагноз — дистрофия. Голод был повенчан с болезнями. Про мамино здоровье я уж говорил, она только из больницы вышла, а отца тоже положили в госпиталь — с желтухой. С летной работы сняли. Вот так. Когда выздоровел, назначили его диспетчером на аэродроме, а потом начальником службы движения. Сидел в тесной комнате среди многочисленных металлических коробок с мигающими лампочками и следил за полетами. Иной раз он брал меня к себе на работу — послушать радиоприемник. Передачи я любил исключительно про события в мире, политику, и доныне помню трансляцию митинга из Бухареста — провозглашение Народной Румынии. Выступала Анна Паукер, их министр иностранных дел, если не ошибаюсь.

Я любил эту комнату с большими картами под плексигласом, цветными карандашами и командирской линейкой на столе. Жаль, конечно, что отец не летает, он ведь был хорошим пилотом в войну, да и сейчас может По-2 хоть на платок посадить. На бреющем летал ниже земли, вдоль балок. Война научила, чтоб «мессеры» не сшибли. А совсем недавно сады опылял, над нашим абрикосом цветущим прошел. Теперь на земле. И заработок намного меньше. И мама перестала работать — куда ей с такими легкими? А семья увеличилась. С Украины, спасаясь от голода, приехали бабушка и мамина сестра, тетя Надя. На Украине, стало быть, тоже несладко было. И стал отец кормить нас пятерых на свою наземную зарплату. Тетя Надя долго не могла устроиться на работу. Молодая, а специальности никакой, в оккупации была, да и до войны в школе не Бог весть как училась, в основном на «ДПГ», по-украински — «дуже погано». Поработала на кожевенном заводе, в других местах, но везде недолго, и объясняла это тем, что она «дуже нервена». Я запомнил ее работу в общепитовской столовой, потому что был там, и мне кое-что перепало. Тогда ходили доедать объедки, если достанутся, конечно, и если в тарелке не окажется не всегда докуренная «до фабрики», то есть до названия, «казбечина».

Тетя Надя была не из робких и, когда считала, что ее оскорбляют клиенты, за словом в карман не лазила:

— Выбирай выражения, когда говоришь с интеллигентной женщиной, а то як зафирдефлычу по соплям!

С бабушкой она разговаривала быстро и без знаков препинания, как бы читая нудную повесть, сокращала слова и вместо «я кажу» говорила «я ку». Добрую тетю Надю я любил и называл «Котинские глаза» — за хитроватый кошачий разрез их...

В ту пору мы болели малярией. Мама, бабушка, тетя Надя и я — все болели, кроме отца. Я даже трижды болел. Эпидемия. По дворам ходили фельдшерицы с таблетками желтого американского акрихина. Он был горький-прегорький, и лицо от него становилось желтым. Мама заворачивала таблетку в папиросную бумажку, и я глотал. Болеть не хотелось. Как я ненавидел комаров с длинным хоботком, налетающих из балки, с Бычка, противно гудящих! Были такие, что подбирались тихонько, как глухонемые. Я знал, что из-за них меня трясет в страшном ознобе, мама накрывает меня всеми одеялами и меховой отцовской курткой, и все равно зуб на зуб не попадает. Потрясет — и снова в жар. Градусник показывает 41. Хочется кожу содрать, суставы ломит. Каждый звук бьет по внутренностям. Меняется вкус пищи, и сладкое кажется горьким.

В дни болезни купили мне игрушечную пушку за 12 рублей 50 копеек, тогда это казалось очень дорого, и, значит, я действительно сильно болел, коли мне купили такую. Правда, деньги эти я сам долго собирал в копилке, но игрушки покупались крайне редко.

После малярии я попал на детскую оздоровительную площадку. Страна спасала детей. Первый день прошел в муках. Давали молочную рисовую кашу с растопленным сливочным маслом. Сама белая, а озерко, яркое, как солнце, посредине. Вкусно очень. Впервые ел такую. Целый день болел живот.

Детская площадка помещалась на школьном дворе, где под деревянным навесом нас кормили, лечили и занимали играми. Вечером мама забирала меня домой, и мы шагали мимо стройки, где за колючей проволокой работали пленные немцы, небритые, заросшие, страшные в своих косых пилотках. Ненависти к ним не испытывал. Жалости — тоже. Был страх, а все другие чувства к ним придумались потом. Со мной тогда было именно так. Пленные строили дом и занимались разными поделками на продажу. 5 сентября 1947 года тетя Надя купила у одного из них аккуратную деревянную скамеечку за 5 рублей. До сих пор помню, что почем было и в какой день куплено.

Ходил по стройке сторож — георгиевский кавалер, старик Метати. Любил с пленными покалякать:

— Ганс, у вас в Германии есть колхозы?

— Колхозы?! — Ганс таращит глаза и со страхом говорит: — Наин! Нет колхозы...

— Будут! — твердо обещает ему Метати.

— Наин, найн! — в ужасе машет руками Ганс.

— Не переживай — Сталинград был, и колхозы будут, — успокаивает его сторож.

Когда пленных стали возвращать на родину, в фатерлянд, стало быть, Ганс спросил у Метати:

— Вы на нас не обижаетесь, что мы на вас напали?

— Мы ни на кого не обижаемся — ни на вас, ни на шведов, ни на татар, ни на поляков.

— А кто же, дед, вам теперь без нас все достроит?

— Мериканцы напрашиваются.

Мир накалялся, и я не знал тогда, что за океаном уже разработан план «Фентвуд», пострашней «Барбароссы», и для меня и сверстников уготован атомный костер.

— Это дело звестное, — комментировал начальник военизированной охраны аэропорта майор Кузьменко. Он всегда так говорил и был спокоен. У себя на службе перед проверкой повесил лозунг: «ВОХРА — родная сестра Красной Армии!». Отчитался на собрании перед инспектором и закончил речь так: «Мы должны решить тую задачу во что бы то ни стало!»

— Вы же майор, надо грамотно говорить, — упрекнул инспектор.

— Я хохол, — ответил Кузьменко, — и у меня одни колхозники!

Инспектор стал говорить о недостатках службы, но майор показал ему из кармана горлышко бутылки, и гость выразил надежду, что все недочеты будут устранены.

— Это дело звестное, — согласился Кузьменко, и они удалились вдвоем...

Отцу дали путевку в Кисловодск. Отец совсем отощал — скелет, обтянутый кожей. Кисловодск был очень кстати. На курорт ездили поправляться, а не сгонять вес, как сейчас. У приехавшего из отпуска первым делом спрашивали: «Сколько набрал?»

Жить стало полегче. Москва всерьез занялась нашей республикой. Говорили, что раскрыто вредительство в снабжении. Прошел слух, что приедет разбираться сам Сталин, ему много писали. Сталин не Сталин, но прилетел кто-то из очень высокого начальства и меры принял крутые. Потом узнали — Косыгин. Сталин его ценил и снялся с ним на крейсере «Молотов»...

Несколько дней в городе шло выселение. Во дворах стояли грузовики с открытыми бортами. Люди грузили свою мебель, скарб и куда-то уезжали. Никто не плакал, не причитал — словно перебирались в новые квартиры. Так было во многих дворах. Куда переселяли и за что, я не знал.

В ту пору я подружился с добрыми, забитыми молдавскими ребятишками. Коля Епуре и его сестра Тамара жили с матерью и слепой бабкой в землянке. Мы по сравнению с ними были просто аристократами. Да и они на нас смотрели как-то по-другому, словно ожидали от нас самых благородных поступков. Я же однажды что-то не так сделал или сказал, и Тамара выдала мне укоризненно: «Русские, а не имеете совестя!»

Закончилось выселение, прошли суды над работниками торговли и спекулянтами, на улицах стали продавать жареные пирожки с повидлом. В центре города, конечно. В магазинах появился коммерческий хлеб — по 30 рублей за буханку. Мама давала мне красную тридцатку, и я с темного утра до обеда выстаивал очередь у обшарпанного глиняного магазина...

День, а верней, вечер 15 декабря 1947 года — незабываемый, счастливейший. Отец пришел с работы:

— Сегодня отменены карточки и снижены цены! — Он держал в руке газету. Хлеб, и не только хлеб, теперь можно покупать свободно, сколько хочешь. В такое даже не верилось. Да и сейчас, десятилетия спустя, если вдумаешься, потрясает этот шаг тогдашнего руководства. Только два года как кончилась война, даже Англия сидит на карточках, а у нас отменили! Радость и гордость — вместе.

Еще осенью поговаривали о денежной реформе, и тетя Надя раз, прибежав с базара, сказала, что там уже видели новые деньги: «Сталин нарисован». Рассказывалось и воспринималось как достоверное: и впрямь, реформа свершилась, но на купюрах Сталина не было.

Однако после отмены карточек наша семья не сразу стала жить сытно. Зима 48-го тоже выдалась голодной. Отец по здоровью не летал, да еще его избрали секретарем партийной организации. Иногда я встречал пожилых людей, кому помог отец мой в ту пору то отрез на костюм выписал, то просто жизнь спас, вовремя отправив в санаторий. Только уже не записывали в его летную книжку, как в годы войны, «спас жизнь экипажу». Себя он только не щадил, мой отец, боевой пилот, сталинский сокол, железный большевик...

Зима 1948-го. Отец на курсах политработников в Киеве, мать в больнице. Достанет тетя Надя пшеничных зерен, потрет их, бабушка напечет лепешек. Правда, не каждый день. Еще капуста кислая была и огурцы соленые. Так что выжили, ничего. А летом опять будет лебеда, крапива, а там, глядишь, и огород поспеет, только б засухи не было, как в прошлые годы. Из стихийных бедствий случались у нас еще землетрясения, но это так, мелочь. Погремят тарелки в шкафу, подрожат стекла, покатится железная кровать на колесиках. Вот в Ашхабаде потом было — да! Летчики говорили, жертв больше, чем в Хиросиме, весь город смело. А у нас разрушений почти не было, и люди не особенно боялись в своих мазанках. Правда, кое-кто, набравшись страху, бежал по улице, сшибая всех, будь то женщина или ребенок. И в летнюю теплынь руки в шерстяных варежках — понятно почему. Под варежками кольца и прочее золото...

В июне 48-го снова не повезло Молдавии — теперь по-иному. В новом кинотеатре «Бируинца», что по-русски «Победа», показывали новый фильм «Поезд идет на восток». Мы с отцом смотрели. А перед этим были у мамы, носили передачу — мама наша снова лежала в больнице. В кино, среди сеанса, когда по ходу картины поезд остановился на одной из многочисленных и незапоминающихся станций, новенькие каменные стены кинотеатра дрогнули от грома. Потом еще и еще. Народ потянулся из зала. Мы с отцом стойко досидели до конца фильма, а когда зажегся свет и остатки зрителей хлынули к выходу, выяснилось, что двери не открываются, — ночевали в кинотеатре. Отец спал на полу, а я на голубом бархатном диванчике у зеркальной тумбы посреди фойе. Небо громыхало всю ночь, а с рассветом, когда утихло, нам удалось выбраться на свет божий. Прежней улицы не было. Ее заменил глубокий ров с потоками воды. По его склонам торчали камни, обломки асфальта, корни деревьев. По улице-реке плыли мебель, доски, корыта, детские коляски. По извилистому берегу — остаткам тротуара — мы пробираемся из центра горока к себе, на Рышкановку. Сыро и зябко. Отец снял гимнастерку и надел на меня. Он шагал в майке, а я с ним рядом в зеленой до пят гимнастерке, как пугало. Город наш расположен чашей, и мы спускаемся по ее стенке вниз, как бы внутрь, и снова поднимаемся — теперь к своей улице. Ее тоже не узнать. Многих домов нет. «Вилла» наша, однако, выдержала натиск стихии, стоит, как мокрая курица, почти одиноко, но стоит! Тетя Надя и бабушка развязывают узел с вещами.

— 3 вечера полыло з неба, як з ведра! — наперебой говорят они. — Мы вузел собралы, та наверх, на гору!

Ночь они пересидели у знакомых возле аэродрома. Там, на холме, дома не смывало.

Вечером ливень повторился, но уже не такой, как вчера. Стали рассказывать о жертвах наводнения. Особо досталось вокзалу — он в низине, и погибло много транзитных пассажиров. В общем, невеселые дела. Говорили, что вода в Днестре поднялась на 14 метров. В «Правде» появилась малюсенькая заметка о стихийном бедствии в Молдавии и о том, что братские республики оказывают помощь.

На огороде я находил цветные черепки тарелок, непонятные страницы церковных книг, а то и ржавую пулеметную ленту и весьма пригодную немецкую гранату — «лимонку». Сейчас бы такую... Подойти и аккуратненько бросить в окошко отделения милиции, где меня недавно садистски избили за то, что вышел в 12 ночи подышать возле дома и на вопрос субъекта в штатском: «Почему так поздно шляешься?» — ответил: «А что, в Москве комендантский час введен?»

...По вечерам разжигали костер, и ребята постарше складывали в него патроны, а когда и гранату положат и отбегут в сторону, а мы, мелюзга, наблюдаем из оврага. Старшие ведут счет рвущимся патронам, а потом подходят к костру. Да не всегда точно считали. В одном классе со мной учился Борька Чичасов — у него трех пальцев недоставало на руке. Борька очень стремился попасть в нашу подпольную организацию, в которой я будто бы состоял. Потом я выяснил, что никакой организации нет, это все Шурка Басанов придумал. Наговорил, сколько у них народу, сколько в пещере оружия припрятано, даже печать румынскую показал и какую-то бумажку с подписями: председатель Басанов, секретарь Ульман. Оказалось, они с Ульманом и составляли всю организацию, а меня третьим вербанули, потому что очень уж мне хотелось тайны.

Наводнение занесло огороды илом, и впервые после войны на них что-то уродилось. Мы даже поросенка завели и козу Майку — чтоб мама молоко пила. Мы с бабушкой пасли Майку в овраге у Бычка. Пасла в основном бабушка, а я так, время от времени по траве лазил. Трава высокая, сочная. Мне семь лет уже! Скоро будет восемь и когда-то, очень далеко, десять лет... Вечером лег на кухне на топчан и говорю:

— Мама, посмотри, ведь я уже не просто мальчик, а настоящий мальчишка! — И вправду, ростом выделялся среди сверстников. В этом году в школу. Не рвался, боязно как-то было.

У каждого свое детство. И мне всегда интересно читать о чьем-то детстве. Обо всей жизни — почему-то не так, а вот о детстве — да.

В июле меня отправили в пионерский лагерь в село Большой Фонтан Дубоссарского района, километрах в 25 от нас. Местком выделил путевку — подкрепить перед школой. На грузовике с открытыми бортами нас, ребятишек, повезли от аэропорта. Дети авиаторов, почти все старше меня. Я никого не знал, — правда, были с детской площадки две девчонки — воображалы, но они не в счет. А я так стеснялся влазить на грузовик, не умел, не пробовал никогда, однако сверху кто-то руку подал. Отец провожал меня и дал завернутый в газету кусок окорока.

В первый лагерный вечер мальчишки затеяли какую-то шумную игру, девочки жались к воспитательнице, а я забился в темный угол площадки для пионерских линеек и горько плакал. До сих пор осталось то ощущение одиночества и обездоленности, мучившее меня теплым молдавским вечером 14 июля 1948 года. Иной раз в глазенках своих сыновей я вижу подобную муку, и мне становится так горько, как тогда, хотя с десяти лет я ни разу не плакал.

Утром, слюнявя химический карандаш, я написал родителям бодрое короткое письмо, наклеил припасенную марку и отправил треугольником. Писать уже умел. Правда, только карандашом, печатными буквами, однако в сентябре, в первом классе поразил учительницу, которая читала стихотворение, а ученики хором повторяли:-.

Осень наступила высохли цветы, и глядят уныло голые кусты. Вянет и желтеет травка на лугах, только зеленеет озимь на полях.

— Что ты там делаешь? — спросила меня учительница.

— Пишу.

— Как? Зачем?

— Чтобы дома прочитать и выучить.

В первом классе мы писали карандашом, пером № 86; «скелетиком», тонким пером, не разрешали... А первое письмо из лагеря сохранилось: «...Здоровле мое хорошее. Поздравляю вас с праздником днем Военно-морского флота СССР». В ответ родители через кого-то передали мне 5 рублей, которые я сохранил и, приехав домой, купил у соседей котенка. Лагерь запомнился рыжим, конопатым Славкой Долговым, который по ночам лазил под кроватями и напевал такую нелепицу:

— М сулик, пасулик, цынцун! Становилось страшновато. В шумный тихий час заходил наш добрый доктор:

— Гыбята, а гыбята, а газве так можно?

Недействовало. Тогда его сменял физрук со свирепыми глазами, которые делали его лицо совершенно зверским:

— Пионэры! Спортсмэны! Цыц, вашу...

1 августа я был дома. Меня стали готовить к школе. Купили тетради, цветные карандаши «Спартак», с большим трудом достали букварь. А главное, мама сшила мне из синей китайки первый в жизни настоящий костюм — с длинными брюками. Отец сделал к ним ремень из ненужной ему теперь портупеи. Поглядел на меня:

— Эх, если б у меня был такой костюм в детстве! Так хотелось учиться, да не давали. А тут все тебе — только учись.

Если был какой-нибудь праздник, отец восклицал:

— Подать мой самый лучший костюм!

— А он у тебя один, — отвечала мама.

— Подать и его!

И то это было потом, в конце, ибо единственный штатский костюм появился у отца за год до смерти...

Что ж, теперь, когда мой сын приносит плохую отметку, мне тоже хочется сказать, что в детстве не наелся хлеба досыта, а школу окончил с золотой медалью. Но я почему-то молчу.

Утро, августовское утро, оно не раз разбудит меня — все десять школьных лет. Оно прохладнее, чем в июле, роса холодней и тяжелей, скоро, как ни жаль, конец свободе, скоро школьный двор, ещё не пыльный, в неярких предутренних тенях. И каждый раз оно такое, августовское утро, что понимаешь: никогда, никогда оно не повторится, никогда не будешь ты счастлив так, как сегодня...

В волнениях приближалось 1 сентября. Из событий тех дней помню гибель югославского генерала Арсо Иоановича — его портрет в пилотке был в «Правде» — и смерть Андрея Александровича Жданова. В нашей семье государственные утраты воспринимались как личное горе.

Перед самой школой я опять заболел малярией. Словно два электрода, плюс и минус, вот-вот должны соединиться в голове — такая это болезнь. В школу я попал только 14 сентября. Отец и мать повели. До школы было километра три с половиной, и ходили пешком. Трамвай гремел только в центре города, да еще кое-где, только не на Рышкановке. Я попал в 1-й «А» к молодой и очень строгой учительнице Антонине Никитичне Смирновой.

— Бабушка, я тройку получил! Мама, я тройку получил! — Радость неописуемая. Первая оценка — неважно какая. Главное, поставили оценку. Однако у домашних моя тройка радости почему-то не вызвала, и три дня мама издевательски протягивала мне за столом три помидора, три яблока, три сливы...

3. ФИНСКИЕ ДОМИКИ

Поселок наш назывался «Финские домики аэропорта», а короче — «Финские». Шесть деревянных одноэтажных домов, каждый на две семьи. В 1950 году получить квартиру было сложней, чем сейчас место на Ваганьковском кладбище столицы. Но кому дать, в аэропорту решали сообща, всем миром. После жесточайших споров мы оказались в числе счастливчиков — потому что мама болела. Как радовались: две комнаты и веранда! Весной мы с мамой разбили перед домом клумбы — я заранее насобирал цветочных семян в городском парке. На грядках лук, редиска, помидоры, картошка. Осенью отец заколол кабана — большим трофейным ножом с надписью по лезвию «Ulles fur Deitchland». Так что зиму с мясом были. А коза наша Майка, объевшись земли, сдохла. Большое несчастье — маме было нужно козье молоко.

Рядом с нами жили Евсеевы. Символический забор между дворами, который не столько от соседей, сколько затем, чтобы подчеркнуть законченность участка. Глава Евсеевых — дядя Женя, Евгений Сергеевич.

Дядя Женя! Я помню вас еще в 1949 году — мне восемь лет. Вы тогда впервые приехали в Кишинев и посетили нашу старую хибару, нашу «виллу». Мы пили чай во дворе за деревянным столом, под вишней. Вы были в темно-синем кителе с орденом Красного Знамени, Боевого! И не обычного, с красно-белой ленточкой, нет — орден был привинчен к кителю. Послевоенные мальчишки высоко ценили Красное Знамя, связывая с ним самые легендарные подвиги отцов. Но привинченный орден казался нам еще почетней, он появился раньше тех, что с ленточкой, и получить его, мы считали, было труднее. Потом я узнал, что у вас есть еще ордена, но носили вы только этот.

— Мой новый командир, — сказал отец. Он к тому времени прошел медкомиссию и снова стал летать — теперь вторым на Ли-2. Я всегда стеснялся гостей, но вы, дядя Женя, стали рассказывать мне о своих сыновьях — их четверо: Алик, Вадим, Слава и Женя, — сразу я не запомнил имен, потом, позже, мне предстояло дружить с ними, драться и снова дружить. Вскоре после знакомства вы с отцом взяли меня в полет. Первое крещение воздухом было не из приятных. Впрочем, не первое: меня еще грудного отец возил с места на место на бомбардировщике Г-2 — это мне говорили. И все-таки первое то, что запомнилось. Я вижу кабину Ли-2 — старого труженика авиации, который и поныне скромно и достойно утюжит пятый океан рядом с так называемыми лайнерами. На левом сиденье вы, справа — мой отец. Я стою посредине, и у меня перед глазами плечи двух сильных людей. Мы летели из Кишинева в Бельцы — полчаса туда, полчаса назад, но как я намучился! Вы с отцом меня намучили. Штурвал ходил то вверх, то вниз, то влево, то вправо. Земля плыла откуда-то сбоку, а небо снизу... Дома весь вечер я проклинал самолеты, летчиков и авиацию.

Хорошо помню вас, дядя Женя, много раз помню. За домами среди грецких орехов рос виноградник, правда, винограда на нем не было — мы обрывали кисти еще зелеными, но зато на деревьях устраивали тарзанъи гнезда, веревки вместо лиан... Строили модели самолетов, болтались на турнике — его соорудил мой отец, дядя Ваня, как его все называли. Заводилой у нас был Алик Евсеев, мы его звали Большой, он учился в седьмом классе! Побаивались мы и Вадика. Зато каждый вечер на стене своего дома он показывал нам кино из самодельного фильмоскопа. С третьим, со Славкой, мы были младшими в нашей компании, и Славку звали Малый, в отличие от Алика Большого. А Женя, четвертый ваш сын, Ненька, в расчет тогда не шел — он только начинал ходить.

Когда мы дрались, нас мирили отцы, и в знак примирения мы что-нибудь дарили друг другу. Вадик преподнес мне свой рисунок самолета Р-5 — он уже тогда здорово рисовал. А потом умер мой отец, и мирить стало некому. Да и отпала необходимость: мы перестали ссориться, и ваши сыновья навсегда теперь стали считать меня своим.

Отец лежал в пассажирском зале аэропорта, и летчики в комбинезонах, еще не остыв от неба, сдирая шлемы, вставали в почетный караул. Тогда я впервые увидел, как плачут взрослые мужчины, много мужчин сразу. Вы недолго были у гроба, дядя Женя, вы как-то быстро ушли, но я никогда не забуду то ваше лицо. Годы прошли, а вы говорите мне:

— Большой был летчик. И молодой какой... Сейчас бы, знаешь, кем он стал бы? Мало ты пишешь о своем отце. О нем всю жизнь можно говорить...

Мы сидим у вас дома, я столько знаю о вашей семье, в которой пять летчиков.

В семье не летала только тетя Катя, Екатерина Павловна, авиационная мама. Всю войну работала, растила ребят, ждала весточки с фронта. Где-то над Мурманском или над Ростовом пробирался меж кустов зенитных вспышек бомбардировщик капитана Евсеева... Четверть века пролетал дядя Женя. Где только не черканул по небу! Сибирская тундра, Ледовитый океан, Карелия, Сталинград... Возил зимовщиков на Север, доставлял боеприпасы партизанам, бомбил фашистов на донских дорогах. В 1932 году ивановский ткач поступил в Тамбовскую летную школу. Время, когда в ответ на ультиматумы мирового капитала комсомол пошел летать. Суровое и прекрасное время красных асов, наивное и честное, как свидетельство, выданное курсанту Евсееву «в том, что он 9 июня 1935 года в добровольном порядке совершил спуск с самолета У-2 на парашюте с высоты 600 метров». Много сменилось облаков на небесных постах, много там пройдено дорог, а точнее, 3 миллиона 800 тысяч километров, 15 тысяч часов в воздухе. Журналисты расшифровывали: это столько-то суток, это почти два года в небе! Мне ж хочется не делить, а умножить эту цифру на секунды, на мгновения. Кто летал, тот поймет, что такое эти 54 миллиона секунд в воздухе!

Теперь на пенсии. «Вылетался весь», — говорит тетя Катя. Однако не покидает аэродром «старый Евсей», на земле учит небу молодых пилотов.

И приезжают сыновья. Редко они собираются вместе — то один прилетит, то другой. Даже фотографии семейной нет. Есть старая, на ней в летной форме только двое — отец да старший сын Алик. А Женя, младший, там еще в пионерском галстуке. По нескольку лет не собираются вместе, да и нелегко это сделать — в разных концах Союза гремит летная фамилия Евсеевых. В Якутии знают Алика, чукчи, как родного, встречают Вадима: «Этик, Вадик!» Славу хорошо знают в Средней Азии и Молдавии, Женю — в Архангельской области. Четыре сына, четыре характера. Скромный, добродушный Алик до гражданской авиации был летчиком-истребителем, лихой, изобретательный Вадим тоже был военным летчиком, только морским, энергичный Славка, друг мой Славка, Ма- лый, с которым мы три года просидели в школе за одной партой, — встретишь такого на улице и подумаешь: красив, как летчик! — и, наконец, Женька, у которого все впереди.

«Я часто бываю в Кишиневе и всегда захожу к Евсеевым. На этот раз мне особенно повезло: кроме стариков в доме были сразу два сына: Слава и Женя. Проговорили всю ночь — рано утром разлетались в разные концы. Славка играл на гитаре, много новых «летных» песен услыхал я в ту ночь, даже собственные стихи под самодеятельную музыку...

Сегодня все Евсеевы — летчики гражданской авиации. И как говорится, дай Бог, чтоб так было всегда, чтоб они летали только на гражданских машинах. Но знаю: именно такие парни спасли Отечество в самые трудные времена, таким были вы, дядя Женя, и, если придется, сотни таких парней заслонят родную землю. И среди них рядышком пойдут пять пар краснозвездных крыльев орлиной семьи Евсеевых». — Так я рассказал о них в «Комсомолке» в 1967 году.

Умерла тетя Катя. И вместо Алика теперь — строгий обелиск с портретом красивого военного летчика. Отлетали Вадик и Женя. И только Славка, верный Славка, командир тяжелого Ту, нет-нет да и прилетит, и мы вспомним про наши Финские... А недавно я впервые привез в Кишинев своих сыновей, чтоб увидели могилы деда и бабки, которые не дожили до внуков. А назад, в Москву, нас вез Славка, он специально для этого попросился в рейс. И щемяще было услышать кому-то безразличное, но только не мне: «Полет выполняет экипаж Молдавского территориального управления гражданской авиации. Командир корабля — пилот первого класса Евсеев Вячеслав Евгеньевич».

Были мы снова и на наших Финских. Вспомнили, как ногой били лянгу — кусочек кожи с шерстью, на который пришивалась свинцовая кругляшка, — кто сколько раз стукнет, да еще как на орешнике выуживали тарантулов из норок...

То было в эпоху «Тарзана». Каждую из четырех серий мы смотрели по нескольку раз, и на орешнике, на деревьях устроили гнезда. Веревки вместо лиан, вайсмюллеровские крики при прыжках с дерева на дерево... Мы со Славкой сидим в гнезде, а сосед наш, Генка Быленок, угощает черешней. Он лезет за ней в карман, достает ржавую гайку, рогатку, голову воробья, чинарик, а потом и горсть ягод. Никогда больше мы не будем так близки к природе...

В Кейптаунском порту с пробоиной в борту «Жанетта» поправляла такелаж...

Кто из моего поколения не помнит эту залихватскую песню, живописную драку английских и французских моряков!

А боцман Раузер

достал свой маузер,

и оземь грохнулся

гигант француз, — цуз, цуз...

Позже я узнал, что в других широтах нашего детства фамилия боцмана в песне была Раунинг и доставал он, соответственно, браунинг, но смысл оставался прежним.

Часто на мотив «Песни артиллеристов» мы горланили:

Горит в зубах у нас большая папироса, идем мы в школу двойки получать, пылают дневники, залитые чернилом, на первом же листе стоит огромный кол! Мать, услыхав, сердилась, и говорила: «Хоть кол теши ему на голове!» А для меня «кол теши» сливалось в одно слово, и я не мог понять, что это за «колтеши» да еще на голове?

Вспомнили, как любили все загадочное, легенды, но не знали, что это — легенды, думали — правда. Верили, что у Всеволода Боброва на левой «смертельной» ноге повязка — как ударит этой ногой, так судья его удаляет с поля, потому что в Англии он убил мячом обезьяну, защищавшую ворота не то «Арсенала», не то «Челси». Мы ни разу не видели настоящий футбол, радио в поселке не было, а когда в начале 50–.Х родители купили радиоприемники, мы стали слушать репортажи Вадима Синявского, талантливые, как, вероятно, и тогдашняя игра наших лучших команд. Слушаем передачу, а кто-то:

— Пацаны, у Сталина есть приемник: видно того, кто говорит!

А вот в это не верилось.

Темнеет. Мы вылезаем из гнезд, и Вадька налаживает самодельный фильмоскоп. На стене евсеевского дома смотрим диафильм «На Берлин!» — как наши летчики бомбят германскую столицу. Изображение нерезкое, пленка подгорает, но интересно! Ждешь не дождешься, когда стемнеет.

Тепло. Лето. Прозрачные виноградные листья на освещенных верандах. Мотыльки, летучие мыши... Матери зовут нас по домам. Отец, как обычно, посылает меня на пеленгатор — это недалеко, на пригорке, метров пятьсот от нашего дома. Я должен войти и сказать дежурному заученную фразу:

— Скажите, пожалуйста, куда папа завтра летит и во сколько? — Дежурный позвонит на аэродром и ответит мне. Каждый раз я стеснялся туда ходить, а надо. Даже кажется, и сейчас вот-вот пойду туда.

Раз-другой отец посылал меня и на самолет — то за одежной щеткой, круглая такая, лакированная, то еще за чем-то. Бывалый темно-зеленый Як-2. Запах масла, кожи — самолеты еще не пахли полиэтиленом... Охранник с винтовкой. Знает меня, пропускает в кабину. Если не вчера, то когда все это было, или не было вовсе?

Старшие из нашей команды «финских» по вечерам отправлялись в город, в парк, в кино. Скоро и мне туда дорога. Там страшновато. На тротуаре мальчики в клешах, в тельняшках под расстегнутыми рубахами, в кепках-»лондонках» с тремя выдернутыми посредине нитками. Небрежно грызут семечки и могут попросить двадцать копеек. Отказывать им не стоит. Правда, кому-то вроде бы с десяти дали 9 рублей 80 копеек сдачи...

...По утрам ходили занимать очередь. Туговато было с сахаром. А муку давали-только перед праздником по три кило в одни руки. Масло сливочное еще не «выкидывали» в магазины, и отец, когда летал в Москву, привозил по полкилограмма...

Мы еще не сыты, но уже не голодали. Большим подспорьем стали огороды. Видать, начальство сообразило, что наша авиация долго не протянет, если каждой семье не выделить за аэродромом по десять соток, а многодетным — по пятнадцать. Весной поле распахали и поделили. Надо было копать и сеять. Кукуруза, подсолнухи, картошка, да возле дома еще лук, редиска, помидоры, когда это свое — большое дело! К тому ж коза, поросенок, и какой вкусной была домашняя колбаса!

Честно говоря, работать на поле я не любил, однако заставляли, как и других детей. Хочется побегать, когда тебе 9 или 10 лет. Особенно в тягость была прополка. Ныла пропаленная солнцем спина... Когда не стало отца, а мама еще жила одно лето, но совсем слегла, весь мой класс однажды пришел помочь мне на участке.

Школа, моя любимая, родная школа, никогда, никогда не будет ничего лучше...

— Юные пионеры! К борьбе за дело Ленина — Сталина будьте готовы!

Во втором классе, 12 октября 1949 года, в день 25-летия Советской Молдавии, меня приняли в пионеры. Вожатая повязала заранее купленный мамой красный шелковый галстук. Я болею, у меня температура, но разве можно пропустить такой день! В городе праздник, в центре пустили троллейбус, прилетел Семен Михайлович Буденный! Я стал пионером!

— Ответь за галстук!

— Ответь за свой!

— Не трожь рабоче-крестьянскую кровь — она и так пролита!

Для нынешних детей наивно, а тогда подбегали друг к другу с такими словами, хватали за галстуки...

В декабре снова праздник — 70-летие Сталина. Выступил директор школы:

— Пусть живет Сталин тысячу лет!

А иначе тогда и не мыслилось.

Школьная елка, девочки в синих шароварах ведут хоровод, потом я с табуретки читаю стихотворение Марка Лисянского «Родина», первый, еще не переделанный автором вариант.

В четвертом классе, когда отмечали столетие смерти Гоголя, я выучил наизусть большой отрывок из «Тараса Бульбы». Волнуюсь и стараюсь еще и потому, что в зале сидит мой отец.

— Да разве найдутся на свете такие огни, муки и такая сила, которая бы пересилила русскую силу!

Некоторые слова я только видел глазами в книге, но никогда не слыхал и потому произносил неправильно: «нагое дерево»... Когда ребенок растет в не очень интеллигентной среде, тем более без радио, многие слова он произносит с неправильным ударением, зная их только из печати. Помню, я говорил «Виктор Гюго», читал на афише «Жаркое лето», вполне уверен, что это название не спектакля, а мясного блюда. Кое-что и поныне не могу понять на слух. Недавно, подойдя к очереди, спросил, что дают.

— Чичеоко! — ответила женщина.

— Что?

— Чичеоко!

Я переспросил несколько раз и столько же раз услышал это «чичеоко». Очередь уже начала смеяться. Оказывается, продавали торт «Птичье молоко». А тогда, на школьном вечере, за «нагое дерево» из «Тараса Бульбы» мне все-таки присудили первое место и вручили книгу в синем переплете с золотым тиснением — «Вечера на хуторе близ Диканьки». Где она? Пропала, как гербарий, коллекция камней, марки — все пропало после смерти мамы. Или я сдал ту книгу в букинистический — жить надо было.

Отец нечасто бывал в моей школе, и я, конечно, боялся его посещений. Особенно когда родительское собрание. Однако возвращался он довольный: меня хвалили, да и молоденьким учительницам, теперь я понимаю, он наверняка нравился. Отец обещал показать мне Москву, праздничную демонстрацию, чтоб я увидел живого Сталина, но не получилось. Зато сам возил меня в «Артек». Мы летели над строительством Каховской ГЭС, садились в Одессе, Николаеве, Херсоне, Симферополе... Я впервые увидел море.

В 1955 году, когда не стало родителей, я снова был в «Артеке», на 30-летии лагеря, и пел в пионерском строю:

И помнит каждый час любимый Молотов о нас, как много сделал этот человек!

Мы приветствовали Вячеслава Михайловича — он навестил «Артек», носивший тогда его имя. Через много лет я стану частым гостем в доме этого человека.

Если б можно вернуться — на один день, да нет, на один час, вернуться маленьким, первоклашкой, пусть в голод, в сырую квартиру, в длинную, холодную зимнюю дорогу до школы, вернуться в свои мысли: сейчас я в первом классе, а что будет во втором? Рядом шагает второклассник и пугает: «А примеры знаешь решать?» И все же вернуться, чтоб был отец, а мама говорила о том, какой я счастливый, что он пришел живой! Только бы прикоснуться к его жесткой, теплой, колючей щеке, а не к холодному, шершавому камню обелиска... Как трудно через годы войти в родимый дом, где живут другие люди, представить все, как было, где что стояло. «Кушай, Феля, тюрю, молочка-то нет». А я уж и забыл эту похлебку. К тому ж отец называл меня «Тюрей».

Кто ты был, отец? Мальчишка, деревенщина, сирота. Ходил в шестую группу, имел категорию по шахматам. Что видел? Горе и небо. Что чувствовал? Обиду и любовь. Что любил? Орловщину, небо, семью, песню «Вдоль по Питерской». Чего добился? Умения летать на самолете, который сгорал в воздухе за 12 секунд. Великой Победы и вечной моей сыновней любви. Я меряю свой возраст твоим, особенно твои военные годы. В 27 ты летал в тыл врага, в 27 я был инженером-испытателем на новом реактивном: И вот я старше тебя... Отец был высоким и очень стройным. Сероглазый, чернобровый, с большим, жестким чубом и скуластым, мужественным лицом, мне он казался красивым. «Красавцем не был, но очень интересный, — говорит самая строгая женщина в нашем аэропорту — начальник медицинской службы Тамара Васильевна, все летчики ее боялись. — Отец был обстоятельный, любил пофилософствовать и лишний раз не улыбнется».

Его привезли на третий день, 17 марта. Привез его экипаж. Когда отец слег, друзья даже в отпуск ушли, чтобы их по другим экипажам не разбросали. И вот последний батин круг над городом в утреннем пробивающемся свете...

Когда он лежал в пассажирском зале аэропорта, я в полукилометре играл в «знамя». Нарочно. Мне 12 лет, я начал взрослеть, и потому, заглушая боль, играл с ребятами. Несколько раз, встрепенувшись, я приходил к отцу — и с мамой, и с бабушкой, и один. Отец лежал в цинковом гробу внутри деревянного, коричневого. На цинковом было стеклянное окошечко, но я попросил, чтоб металлическую крышку сняли совсем. И еще попросил, чтоб гроб наклонили ко мне:

— Дайте я поцелую его. — Четыре пилота сняли гроб со стола и по диагонали наклонили ко мне.

— Ну, поцелуй, поцелуй, — сказал один из них. Я тронул губами ледяной лоб. Отец сильно исхудал, и между воротничком кителя и горлом ему приспособили сложенную в несколько раз зеленую обложку ученической тетради. В зале и от отца пахло одеколоном «Шипр» и траурной зеленью. Заходили авиаторы, прощались.

Гроб медленно везли через весь Кишинев и даже по центральной улице — редкий случай. Город стоял на тротуарах. На углу священник крестом осенял процессию. Я шел за гробом и видел большой, огромный, развевающийся отцовский чуб, и мартовские снежинки падали на него. Вадька Евсеев шептал мне:

— Все равно не выдержишь, когда будут опускать в землю, спорим, заплачешь!

Я выдержал.

Сколько человек говорило у могилы — не помню. Вижу, как выступает ветеран войны летчик Ржевский — я впервые узнал, что он его однополчанин. И очень помню самые последние слова перед погребением. Их сказал наш замполит Кузнецов:

— Прощай, Иван Григорьевич Чуев! Прощай, сокол! Прощай, летчик!

Когда ударил первый ружейный залп салюта, под ногами у меня качнулась насыпанная земля, и я чуть не свалился в отцовскую могилу. Кто-то подхватил меня под руку и удержал. Грянул гимн, раздирая все внутри. Вадька сказал:

— Это играют только тогда, когда хоронят патриота.

Дома были поминки. Чернокудрый дядя Володя Иванушкин пришел последним, запыхался — он успел прилететь из Адлера, опоздал на похороны, но привез на свежую могилу гору живых цветов...

На поминках люди говорили, что отец жил не для себя. Был партийным секретарем, председателем местного комитета, распределял путевки, отрезы, а себе — ничего. С начальником отец не ладил. Приезжала сверху высокая комиссия снимать его с секретарей, и на партийном собрании первым вопросом на голосовании звучало «кто за то, чтобы снять?», а не «кто за то, чтобы оставить?» Однако все — вопреки — проголосовали за отца. И это при Сталине.

Отец был высоким.

А я всегда суеверно боялся ходить в одном ботинке. Бабушка говорила: кто-то из родных умрет. Я боялся, чтоб отец не попал в грозу, чтоб с самолетом чего не случилось. Мой отец, а потом и мать — послевоенные военные потери, не вошедшие в двадцать или тридцать пять миллионов. Кончилась война, но крутилось еще ее огромное колесо, и с него слетали жертвы. Я наяву видел фронтовиков, друзей отца, и от них знаю, что такое летать на войне.

Пилоты ходили в кожанках, красивые, молодые. Я думал тогда, да и теперь так кажется, что только летчики имеют право носить кожанку. А нынче носят все. Летчики тогда редко надевали ордена. «Ишь, — рассуждали, — мало того, что живой пришел, так еще и нацепил!»

— Отец, напиши Швернику, тебе ведь положен орден боевого Красного Знамени и медаль «Партизану Отечественной войны»!

— Ни к чему, — отмахивается отец. — Побрякушки... Да и не платят за них теперь. Работать надо — и никаких гвоздей!

Осенью, в теплом октябре, мы сидели с отцом перед домом и ели мелкий черный кисловатый виноград — свой, с куста.

А спали мы с отцом на одной кровати во второй, маленькой комнате. Я не любил с ним спать — тесно. Зато часа в четыре утра, а то и раньше, он уходил на полеты, и наступало блаженство: я вытягивался во всю кровать по диагонали. Опять это слово влезло... Тогда, в пассажирском зале, по диагонали наклонили отца...

Любимым героем отца был Чапаев. Батя говорил: «Вот кто мечтал пожить, увидеть наше время!»

А что такое наше время? Нет не нашего времени, оно все наше. Все, что было потом, после отца, для меня — пересиливание, обезболивание, приглушение любви. Отцовское лицо на время заполняли другие лица, мамина нежность была в других женщинах, да не навсегда. Все, что потом, — подтверждение детства, укрепление первой, истинной веры, которую всю жизнь приходится отстаивать.

Не хватает памяти, чтоб все вместить, и все-таки помню. Тогдашние взрослые забыли, а я помню. Гляжу на календарный листок и вижу тот же день, но много лет назад. Не думал, что вспомню именно это. Сегодняшние понятия назывались другими словами. «Немец» и «фашист» были синонимами. Кто мог тогда подумать, что всего через каких-то несколько десятилетий мы будем занимать деньги у разгромленной Германии, да еще Западной! Мы не слыхали «джинсы», «сафари», не знали про Аллу Пугачеву. После детства я услышу «биеннале» и «аутодафе», «лайнер» и «дизайнер» и другие невкусные слова. Но слово «толковый» доныне напоминает мне жареную толченую картошку, а фамилия «Зощенко» — тертую морковь.

Сейчас проще. Сынок на улице спрашивает отца: «Папа, а что по-русски — зодчий?» — «Архитектор» — отвечает отец.

Память слов — тоже святыня, на которую человек имеет право, как на свободу сновидений. И право на будущее, в котором будет лучше, чем сейчас, и для этого мы росли с таким чувством, чтобы завтра, если нужно, умереть за Родину. В Александре Невском мы видели героя нашей войны и с удовольствием узнавали, что дублером Черкасова снимался генерал Доватор. Мы смотрели «Молодую гвардию» и думали: «Зря все это показывают: ведь в будущей войне враг будет знать секреты работы наших подпольщиков».

Непросто доставались билеты на «Клятву», «Сталинградскую битву», «Падение Берлина». Сейчас эти фильмы не повторяются в кинотеатрах, как неповторимо детство. Может, они в чем и наивны, но ценны были тем, что сделаны о войне сразу после войны. Михаила Чиаурели считают классиком киноискусства, а его фильмы не показывают. Кино снимали на совесть. С каким интересом смотрится и сейчас даже порезанный хрущевщиной «Валерий Чкалов»! Думал ли я, что пройдут годы, и Георгий Филиппович Байдуков будет выступать на моем творческом вечере, что я буду беседовать с летчиком № 1 мира Михаилом Михайловичем Громовым — но это уже в то время, когда для молодежи будет более знакома фамилия, скажем, Кальтенбруннер, нежели Громов или Байдуков. В клубе Академии имени Жуковского молодая гардеробщица разговаривает по телефону: «Сегодня у меня народу полно, хоронят какого-то Коккинаки...»

Я не говорю, что раньше было лучше, было по-другому. Как в шутку говорят, раньше писатель был Горький, Бедный, Голодный, а теперь стал Дик, Темин и Злобин. Руководителями творческого союза становились крупные мастера слова, а теперь руководители СП становятся крупными мастерами. Хорошо, когда среди них есть пусть не инженеры, но хотя бы техники-смотрители человеческих душ.

Однако не хочу ни сравнивать, ни делать выводы, ибо, когда нынешний семнадцатилетний говорит о том, что, если начнется война, он сдастся в плен, чтоб не погибнуть на безымянной высоте, а в плену станет героем Сопротивления или попросту поживет по-человечески — это бравада или влияние литературы; хуже, когда семилетний стремится в игре стать Плохишом («Мальчиша убьют, а Плохиш живой останется»), хуже, когда бывшую партизанку школьники встречают снисходительными смешками, жутко, когда, чтоб сграбастать на продажу ордена, убивают прославленного адмирала, чудовищно, когда два взрослых сына, найдя в реке труп утонувшего отца, используют его как наживку для ловли угрей... Я беру крайности, моральный садизм, но такое проходило по нашим судебным процессам. Неужто и вправду люди становятся чужими друг другу — жена мужу, мать сыну и даже сын отцу и наоборот? Меня родители учили говорить правду, и я старался так поступать вопреки услышанному позднее совету: «Не думай. Если думаешь, не говори. Если говоришь, не пиши. Если пишешь, не подписывайся. Если подписываешься, не удивляйся».

Однако, когда поднимаюсь по лестнице Центрального Дома литераторов, по одну сторону вижу портреты писателей — Героев Советского Союза, по другую — Героев Социалистического Труда. Не хочу никого обидеть, но, право, лица Героев Советского Союза мне кажутся симпатичнее...

4. ДЕНЬ АВИАЦИИ

Торжественное утро аэродрома. Самый большой праздник. Лицо нашего соседа дяди Димы с шести утра пурпурно, как общевойсковое знамя. В аэропорту — выставка самолетов и таблички с их данными. Типов немного: различного применения Ли-2, Ил-12, По-2, да недавно появившийся Ан-2 — «СХ», как тогда его называли. Возле аэродрома продают крюшон и мороженое, а на летней эстраде конферансье с бабочкой, как у плюшевого кота, грохочет в микрофон:

Римский пала грязной лапой лезет не в свои дела, и зачем такого папу только мама родила!

Дальше шла сатира на американцев в Корее, там война, мы следили за линией фронта по сообщениям, и мама не отпускала меня в пионерлагерь — как бы летом и у нас война не началась. Дядя Дима по вечерам сидел на крыльце, уставя в газету сизый нос, и любовно выговаривал имена китайских генералов в Северной Корее, особенно нравился ему Пын-Дэ-хуэй, фамилию которого наш сосед произносил громогласно, на весь двор и получал укоризненный окрик его жены, тети Вали:

— Дима, здесь дети!

Наши отцы и друзья наших отцов выполняли в корейском небе, как принято теперь говорить, свой интернациональный долг, и я слышал от них то, о чем не писали газеты.

...С эстрады громкоговоритель доводил до сведения:

С трескучим шумом мчится «виллис», Владелец «виллиса» богат. За этот «виллис» уцепились Шуман, Шумахер, Сарагат.

В куплетах «протаскивались» руководители западноевропейских стран, поддерживающих американцев. Мне это было не столь интересно, потому что выступал на эстраде мой дядя Коля, мамин брат, и его программу я не раз видел на аэропортовских вечерах самодеятельности. В 1950-м он вернулся из армии, с Дальнего Востока, и отец помог ему устроиться в аэропорту — в порту, как все говорили.

Самым интересным в День авиации было катание на самолетах. Катали над городом на Ли-2, круг делали, «коробочку». За деньги, конечно. Двадцать пять рублей за билет, но таких денег тогда у нас ни у кого не было. Однако катали наши — дядя Женя Евсеев, и дядя Миша Зверев или мой отец. Они-то возьмут «зайцем», только не попасть бы на глаза строгому командиру авиагруппы Герасимову — у него фуражка хоть и всегда на глаза надвинута, и куда смотрит он, не ясно, однако замечал все, говорил громово, трубно, как бы не слыша собственного голоса, только нота «до» проходила по голосовым связкам.

Лучше не встречаться с Герасимовым на летном поле. Опасен был в День авиации еще один человек — завхоз Телешевский. Он всегда слыл большим начальником, а в этот день — особенно. С удовольствием козыряя встречным, авиаторам, завхоз был немилосерден к мальчишкам. Если Герасимов никого не удостаивал собственным взглядом, то глаза Телешевского, казалось, готовы были выпрыгнуть на тебя, как лягушки. В те годы гражданские авиаторы, как и железнодорожники, да и другие служащие, носили погоны. Пожилой лейтенант стал известен чуть ли не всему городу тем, что в праздник 25-летия республики, когда на трапе самолета появился Семен Михайлович Буденный и молдавские руководители двинулись по ковровой дорожке встречать его, Телешевский, опередив их на мгновение, вылез из-под крыла и вытянулся перед Буденным:

— Товарищ Маршал Советского Союза! Лейтенант административной службы гражданской авиации Телешевский!

— Очень приятно! — добродушно шевельнул усами полководец Первой Конной, пожал руку нашему завхозу, а вслед за ним и всем руководителям Молдавии.

...На летном поле выделялась врезанная в небо двухметровая фигура комэска Чурюмова. Илья Муромец нашей авиагруппы, он, когда влезал в самолет, казалось, натягивал его на себя, как рубаху. Чурюк, как его называли, входил в десятку лучших гражданских летчиков страны. В небе он был от Бога. А на земле не везло. В Москве под машину попал, долго лечился. В семейной жизни не склеилось. Чурюмов повесился. Но это случилось много позже моего детства.

Его уважали. Отказали в воздухе оба мотора, а он сумел спланировать и посадить тяжелую машину с пассажирами. Поговаривали о вредительстве, и у нас в порту стали работать чекисты.

Отец мой тоже попал в переделку. Уважение к нему я почувствовал на торжественном собрании, когда его встретили громом аплодисментов за спасение пассажиров, экипажа и самолета. В январе 1952-го отец летел из Ленинграда, и перед посадкой заело шасси, только одна «нога.» вышла. С крыльца я видел, как отец делает «коробочки» над городом и почему-то не садится. Раньше «коробочка» — и приземление, а сейчас — круг за кругом. Я побежал на аэродром. Командир группы мрачно стоял на КП. Руководитель полетов, стараясь быть спокойным, по радио давал отцу рекомендации.

— Пусть убирает левое и садится на брюхо! — прорычал командир. Я понимал, что это значит. Если и не погибнет, то без ног останется.

Над ззаэродромным леском показалась батина машина с одиноко торчащей левой ногой. Самолет навис над снежным полем, белым, как лица людей на КП, чиркнул колесом по взлетно-посадочной полосе, и снежный салют поднялся над аэродромом. Бросились вперед санитарная и две пожарные машины, однако не понадобились. Все были живы-здоровы, пассажиры и экипаж. Отец вышел последним.

— Ну как, Иван Григорич! — прорычал командир группы.

— Ничего, — улыбнулся отец.

Дома он снял китель — мокрый насквозь. Ничего!

Я любил это «ничего», любил его «будем живы!» и «никаких гвоздей!». Все это соответствовало моментам, какие со мной тоже будут — были потом, когда я учился летать на планерах, прыгал с парашютом, когда, стреляя, попал в горлышко бутылки, лежащей на голове товарища — в присутствии друзей. Безрассудное дело, однако тот, на чьей голове лежала бутылка, стоял бледный, но верил в меня. «Ничего!»

Где-то я читал, как немецкий кайзер Вильгельм, путешествуя по Сибири, угодил в безнадежный снежный буран, а возница повторял одно и то же непонятное русское слово «ничего», и они в конце концов благополучно добрались до станции. И после, в первую мировую, когда кайзеру докладывали о безнадежной военной ситуации, он произносил по-русски «ничего!», видимо, предполагая в этом слове магический выход из безвыходного положения.

...А День авиации еще не кончился. Возле отдела перевозок узнавалось, что катает сегодня дядя Миша Зверев, наш сосед. А если он — значит, повезло, покатаемся. Подбежишь к нему — он молча покажет на место радиста в пилотской кабине.

Круг над городом, ярким, солнечным городом, который строился, и, шутка ли, за пять лет после войны поднялся. Не зря отец говорил, когда мы только приехали сюда в декабре 1944-го:

— Какой у нас будет город в 50-м году!

Я видел наш город с воздуха и днем, и ночью — однажды дядя Женя взял меня и своего Славку на ночные полеты, но это когда уже отца моего не было. Покататься на самолете — праздник, а так жизнь в поселке казалась будничной, обычной.

— Галя, твой прилетел! — кричит соседка Нина. — Валя, а твой в Минводах сидит, погоды нет!

Встречали, провожали, иногда хоронили... Как легко я пишу об этом — хоронили. А когда самого коснулось... Нет, я помню похороны каждого нашего летчика — до отца и после.

Пилота Щипачева нашли в разбитом самолете обугленного. В руке, черной, сожженной, он намертво сжал красный партийный билет. Хоронили на главном городском кладбище — Армянском, которое, наверно, потому так называлось, что в конце Армянской улицы расположено. На похоронах отец стоял в полосатой трикотажной рубахе, прислонясь рукой к старому вязу.

— Сейчас Щипачева зарыли, скоро так же и Чуева понесут, — сказал отец.

Не стоило ему так говорить. Через три с половиной года его похоронят на этом месте, под вязом. Так похоронят, как никого из наших не хоронили.

Но были и другие прощания.

Любовь часто до добра не доводит, смотря какая любовь, конечно. Был у нас летчик, геройский парень, четыре ордена на фронте заработал, Савин фамилия. И вот влюбился этот Савин. Ходил с ней, ходил, потом она, разумеется, ему изменила и за другого собралась. Он это быстренько разузнал, хоть и работал тогда не в городе, а на «точке» — опять на своем По-2.

В воскресенье, с утра пораньше, вылетел Савин с «точки» без разрешения и стал кружить над городом. Кружит Савин над городом, пилотаж показывает, да какой! У нас в поселке комэск Семен Палыч выскочил на улицу и кулаками вверх тычет — это когда Савин в метре от его окна плоскостью прошел. Чертыхается комэск, а наш герой взмыл над орехом, высунулся по пояс из своего «кукурузника» и поклонился людям. В красной майке и синих трусах высунулся, чуб черный, кудрявый. Все смотрят снизу на самолет и не понимают, к чему такое хулиганство.

А он ее искал. По всему городу — над пляжем искал, над базаром, из кинотеатра людей повыгонял, на центральную площадь садился и снова взлетал. Крутил, крутил фигуры, все выжал из По-2, а потом завернул петлю и при выходе из нее так и вонзился в двухэтажный дом, в окно второго этажа угодил. Я стоял и смотрел, как вдали на пригорке сблизились самолет и дом, и вместо них возникло большое оранжевое пламя, и больше не было ни дома, ни самолета, только пламя. Кинулись пожарники, огонь сбили, дом снова, как стоял, так и стоит, а самолета нет. Самолет, когда в окно влетел, обломал крылья и перевернулся. А сам пилот, говорят, целый остался, только задохнулся. Точно рассчитал: это было ее окно. А она в это время сидела у портнихи. Да и в доме никто не пострадал, только ее комната обгорела.

Савина похоронили без почестей. Как собаку закопали. Даже столбика деревянного с пропеллером не поставили, теперь и могилку не найти — сровнялась с тропой.

Нечасто бываю там, но все-таки приезжаю. Холмики, обелиски, пропеллеры... Заброшены старые могилки, стерлись надписи, и только детская память подсказывает, кто из летчиков где похоронен. Нехорошо это.

Летчики... В детстве я не встречал людей интересней, чем они. Не встречу и потом. Как первую любовь. Она случилась в шестом классе.

Я писал записочки однокласснице Тане Ивановой и получал за это по мордам от второгодника Гутовского. Во вторую смену, когда кончались уроки, было темно, я провожал домой Таню, которая, конечно, жила в противоположной от меня стороне. С портфелями в руках топали мы меж развалин, вдоль страшных сырых рвов, где в войну немцы развлекались расстрелами, мимо круглых бетонных подвалов, где совсем недавно бандиты убивали русских. Вдвоем нам не страшно, да мы и не думаем об этом. Таня рассуждала, что наши встречи ни к чему не приведут, вот если бы мы были постарше, учились в техникуме, как ее брат... А мой одноклассник Борька Чичасов рассуждал иначе:

— Лучше объясниться в школе. Когда станем взрослыми, будет труднее.

Я разделял его мнение, и от Таниного дома возвращался поздно по лунной булыжной мостовой, по истерзанному немцами, румынами и «Седьмым сталинским ударом» тротуару, по черной, как отцовский сапожный крем, грязи. Цокот конного патруля, длинная тень одинокого прохожего, наплывающая сзади, — не уркаган ли? Не с ножом? Темная дорога тянулась километра четыре. В нашем переулке из темноты навстречу мне вырастал огромный отец. Лаяли собаки, выскакивали из-под заборов под ноги, отец отбивался от них румынским костылем из коровьих рогов... Отец доводил меня до дому, и при свете керосиновой лампы родители устраивали мне проработку. «Ничего, он одумается», — говорил отец. Но не бил, хотя за другие дела мне не раз доставалось офицерским ремнем.

Все это со мной происходило впервые и, может, как в цирке, казалось интересным оттого, что видишь фокус и не догадываешься, в чем тут дело. А когда со временем поймешь, станет обидно, до чего прост и неинтересен фокус...

Учительница моя, Антонина Никитична, сказала так: «Ничего, что ты дружишь с девочкой. Ведь не обязательно вы потом поженитесь. Вот я училась в школе, и у нас дружили мальчик и девочка, а когда выросли, она вышла замуж за другого дядю, а он женился на другой тете».

Но это меня как раз не утешало и не устраивало. Нравилась Таня Иванова...

5. СТАРАЯ ЧАСОВНЯ

Щели ее стен напоминали очертания рек на географической карте, что висела в нашем классе. На крыше, на окнах росли деревья, довольно большие. Стены давно не мазали, и из-под облупленных слоев молдавской известки рыжели кирпичи, крыша тоже была рыжей, совсем заржавела и прохудилась, а на месте креста по вечерам вспухал красный огонек — сигнал идущим на посадку самолетам.

Церковь стояла посередине не то чтобы площади, но определенного плоского пространства, ограниченного четырьмя приземистыми одноэтажными домами — столовой, санчастью, ремонтной мастерской и штабом Молдавского отдельного авиационного отряда. За штабом плоскость обрывалась, сходила вниз, в туман, и получалось, что церковь и все строения вокруг нее стоят на холме. Левее санчасти, за полосой кустарника, вязов и акаций выпукло серебрился утренней росой просторный аэродром.

В самой церкви был склад, и там работал бойкий и общительный Володя Розенберг, у которого занимали деньги. Про церковь говорили, что она историческая: не то Суворов велел ее построить, не то Кутузов отмечал в ней очередную победу. Так говорили взрослые.

Но, во всяком случае, было ясно, что она не просто старая, а старинная, и с ней связывали нечто военное и, вероятно, героическое.

Это конец сороковых — начало пятидесятых годов, это моя Рышкановка — утопавшее то в непролазной грязи, то в раскаленной пыли захолустное предместье Кишинева, самое светлое и дорогое пристанище моей памяти. Когда не стало родителей, я старался не ходить на аэродром, да и позже, приезжая в свой город на каникулы, не появлялся на знакомом холме. Знал только, что аэродром перенесли, а на месте прежнего летного поля выстроили зеленый жилой район. Но лет через двадцать я все-таки пришел туда. Тянуло.

Из всего, что знал и помнил, там осталась одна церковь. Она стоит посреди цветущей площади. Снесены четыре прежних барака,, а там, где была торговая палатка, пропорол небо высоченный памятник-шпиль. На нем написано по-русски и по-молдавски: «Дружинникам, болгарским ополченцам, сформированным в Кишиневе и доблестно сражавшимся вместе с русской армией за освобождение Болгарии от турецкого ига». Подхожу к церкви. Она теперь нарядная, белая, как тот непиленый сахар-рафинад, за которым я когда-то здесь стоял в очередях. Над входом табличка: «Мемориальный музей болгарских ополченцев (филиал историко-краеведческого музея)». Рядом, на мраморной доске, читаю:

«Здесь, на Скаковом поле, 12/24 апреля 1877 года был объявлен манифест о начале войны с Турцией. В связи с этим состоялся парад русских войск и сформированных в Кишиневе первых трех дружин болгарского ополчения, ставших основой болгарской национальной армии.

Часовня сооружена в 1882 году в память о походе русской армии 1877–1878гг. и освобождения Болгарии, Сербии и Черногории от турецкого ига».

Вот оно что. Через много лет узнал я, вокруг какой церкви играл в детстве «в ловитки», да и не церковь она, оказывается, а часовня, значит, без алтаря внутри.

Вхожу туда, где давно не бывал. Музей небольшой такой, насколько позволяет площадь часовни, но емкий, впечатляющий. У входа — старинная литография «Неистовство турок над болгарами»: «Чудовищныя жестокости совершаются по всему пространству Болгарии. Со всякого пункта, населенного мусульманами, выступили верхом на лошадях шайки изуверов, которые отправились грабить болгарския деревни. Деревни предавались пламени, а их несчастныя жители обращены в бегство, преследовались и были убиваемы, как дикие звери, женщины наравне с мущинами, девицы предавались смерти».

Вижу списки болгарских добровольцев, прибывших из Белграда в Кишинев 9 апреля 1877 года. Захария Иванов, Богдан Николов, Митко Петков... Что это за болгары и откуда они появились на юге России, в тогдашнем бессарабском городе Белграде?

Из истории известно, что после побед Румянцева и Суворова над турками, после присоединения Бессарабии к России, в начале XIX века на берега Прута и Дуная, в днестровские плавни устремились сотни тысяч болгарских беженцев. Пятое столетие их мучили янычары, и болгары видели свое спасение в братской по крови и духу России. Так на территории Бессарабии возникла маленькая Болгария. Когда-то, еще в VII веке, здесь на 12 лет задержались кочевники протоболгарского хана Аспаруха, стремившегося с востока на Балканы. Во Фракии протоболгары смешались со славянами, и новый народ получил то имя, которое носит и поныне. Конечно, не так проста история «великого переселения», есть в ней и кровавые страницы, но прошло 12 веков, и потомки аспаруховских протобол-гар стали заселять юг Бессарабии. А там испокон векдв сложилось многонациональное население — из бежавших крепостных, запорожских сечевиков, гонимых церковью и властями вольнодумцев... Между людьми разных наречий, как и принято в России, существовала приязнь, и болгары были принимаемы здесь с легким сердцем. Переселение их в Бессарабию поощрялось и русским правительством, ибо, кроме спасения единоверных братьев, была еще цель надежно заселить освобожденные земли. Россия предоставляла беженцам значительные льготы: крепостное право на них не распространялось, землю они получали даром, и на первые 70 лет освобождались от налогов. Сюда бежали люди изо всех слоев угнетенного болгарского населения: и бедняки, и зажиточные землевладельцы, и немногочисленные в ту пору интеллигенты. Постепенно на территории другой страны сложилось болгарское общество, свободное от тирании и объединенное патриотическими устремлениями. Образовалось 61 поселение, и их центром стал Белград. Здесь не только крепла восходящая еще ко временам Кирилла и Мефодия дружба русского и болгарского народов, но и создавалась основа грядущего освобождения самой Болгарии.

Много доброго сделал для болгарских переселенцев тогдашний генерал-губернатор Бессарабии Иван Никитич Инзов. Да, да, тот самый, при имени которого мы привыкли вспоминать Пушкина. «Не странно ли, что я поладил с Инзовым, а не мог ужиться с Воронцовым, — писал Пушкин А. И. Тургеневу. — Старичок Инзов сажал меня под арест каждый раз, как мне случалось побить мрлдавского боярина. Правда — но зато добрый мистик и в то же время приходил меня навещать и беседовать со мною об гишпанской революции».

Александр Сергеевич не раз добрым словом помянет столь чуткого к нему начальника. И мы всегда будем благодарны Инзову за Пушкина, вдохновенно и вольно проведшего опальные кишиневские годы. «Здесь лирой северной пустыни оглашая, скитался я...»

Так вот, Иван Никитич Инзов, герой 1812 года, человек редкого благородства, стал главным попечителем болгар на юге России. Хочется упомянуть об этой его воистину выдающейся роли, тем более что даже в Большой Советской Энциклопедии об этом не сказано. А он постоянной заботой о переселенцах заслужил у них такую любовь, что после его смерти (умер в отставке, в Одессе) болгары настоятельно просили разрешения властей перезахоронить его в Болграде. И добились своего. Тысячи людей, от самой Одессы, от села к селу, 300 верст несли на руках гроб с телом русского генерала и похоронили его в эмигрантской своей столице с наивысшими почестями. Благодарную память хранят о нем и потомки тех переселенцев: в Болгарии есть местечко Инзово. Во времена моего детства и в Кишиневе была улица Инзова...

Из эмигрантов, живших под покровительством России, стала создаваться болгарская национальная армия. 11 апреля 1877 года в Кишинев, где находилась главная квартира действующей русской армии, прибыл император Александр П. На другой день он объехал построенные войска, и кишиневский епископ Павел огласил царский манифест:

«Всем нашим любезным верноподданным известно то живое участие, которое мы всегда принимали в судьбах угнетенного христианского населения Турции... Исчерпав до дна миролюбие наше, мы вынуждены высокомерным упорством Порты приступить к действиям более решительным».

После молебна император скомандовал: «Батали-оны, на колени!» — и сам опустился на землю. Знамена окропили святой водой.

Тысяча первых болгарских ополченцев — три дружины — прошли парадным строем на кишиневском Скаковом поле и вместе с русскими отправились на Балканы — к Плевне и Шипке. Вечером того же дня кавалерия заняла Барбашский мост, и дорога к Дунаю была открыта. 14 апреля передовые отряды заняли Браилов, через неделю на Дунае ударили русские батареи, и начались кровопролитные сражения на Балканах, где рядом с русскими героями показали себя и кишиневские дружины болгарских ополченцев.

«Молодцы, болгары! Благодарю за хорошую службу и храбрость, которую вы показали в бою! Вы сражались не хуже ваших товарищей по оружию — бойцов русской армии», — сказал герой русско-турецкой войны генерал М. Скобелев.

«Вы — ядро будущей болгарской армии. Пройдут годы, и эта будущая болгарская армия с гордостью скажет: мы потомки славных защитников Ески-За-гры!» — говорил о первых болгарских ополченцах не менее популярный в Болгарии генерал И. Гурко. Эти первые ополченцы, те самые Ивановы, Ни-коловы, Петковы, жили в Бессарабии, сто из них — выпускники Белградской гимназии, ставшей гордостью всего народа. Есть в Кишиневе улицы Христо Ботева, Болгарская, Пловдивская, а на бывшем Скаковом поле построили кинотеатр «Шипка» — рядом с часовней. Она была воздвигнута через четыре года после победоносного завершения русско-турецкой войны.

Вот она какая, эта часовня. Бюсты Н. Г. Столетова и Ф. И. Толбухина стоят рядом. Два полководца двух войн, столь много значивших для России и Болгарии. Мундир дожившего до наших дней героя Шипки К. В. Хрупкого, как бы связавший героическую историю дружбы наших народов.

«Знамя дружбы». Оно принесено в дар воинам Красной Армии 17 сентября 1944 года жителями болгарских сел Казичане и Кривена. «Сим победишь», — вышито на фоне братского рукопожатия. Сим победишь. Зачем я пишу об этом? Прочитают эту главу и скажут, что она лишняя в моей повести. Пускай так кто-то считает, я не буду снимать ее, потому что вырос на земле, где меня учили уважать людей другой национальности и дружить с ними мои отец и мать.

6. ОТКУДА ЭТО ВСЕ?

Откуда это все во мне? Когда началось? Наверно, тогда, когда я лежал рядом с отцом на кушетке, окруженный толстыми книгами, напечатанными на грубой желтой бумаге, — это «политика», как говорила мама. Отец дома не расставался с «политикой». Газеты из номера в номер печатали огромные речи на сессиях ООН, я читал их не без интереса.

Можете смеяться или жалеть меня, но моими героями на какое-то время стали дипломаты: я любил читать речи Молотова и Вышинского... В школе — все десять лет сплошные пятерки и без напряжения золотая медаль, хотя был уже без родителей. Почему учился на «отлично», вначале и сам не задумывался. Не заставляли, не подгоняли, а так получилось, что в первом классе стал отличником, понравилось и захотелось держать марку и после. В школе говорили, чтоб мы стремились походить на Ленина, учиться, как он. Я и учился — пожалуйста, и уже во втором классе учительница мне сказала:

— По учебе ты достиг Ленина, а вот по поведению...

Мне же в ленинской учебе виделась первооснова того, как он стал руководителем государства, председателем Совнаркома. В том же втором классе после приема в пионеры меня избрали председателем совета отряда, и эту важную должность я с упоением нес из года в год и в школе, и в пионерских лагерях, пока не стал комсомольцем. Даже в «Артеке» трижды избирали. Нравилось руководить, это право давала отличная учеба, авторитет среди сверстников, и лет в 11 задумал я, когда вырасту, стать ни много «я мало Председателем Совета Министров СССР — тогда это была самая высокая должность в стране. Но чтобы получить власть, мало ее очень любить. Для этого, как я понимал, надо закончить юридический — как Ленин. Я казнил себя за каждую случайную четверку, за все, что, казалось, может помешать исполнению цели. Однако к 14 годам я нежданно лишился родителей, и надо было думать, как жить дальше с трехлетним братом и парализованной бабушкой. Теперь уж до самого окончания школы я не знал, кем хочу стать. Стало ясно, что поступать надо туда, где будут кормить и одевать за казенный счет. Однако ни в суворовское училище, ни в нахимовское меня не взяли — перерос, а спецшколы ВВС в тот страшный для меня 1955 год навсегда закрылись. Пришлось кончать десятилетку. Целью — временной — стала золотая медаль, она откроет двери в любой вуз, в тот же авиационный институт, о котором я начал подумывать в 9-м классе, ибо захотелось славы авиаконструктора, чтоб летали по небу самолеты с моим именем.

Я суеверно мечтал о золотой медали. По дороге в школу, у железнодорожного переезда, загадал место, где каждый день должен подумать о медали — иначе не получу. Однако сбывшееся не всегда приносит радость. Так было и со мной. Привилегии медалистам в тот год отменили, пришлось поступать на общих основаниях, и в МАИ я не попал. Поступил в своем городе в университет на физическое отделение физмата, сдав за три дня пять вступительных экзаменов, все на пятерки. А через год перевелся в Московский энергетический институт. Знакомые советовали идти в Литературный, меня же не тянуло туда по нескольким причинам. Во-первых, я не считал литературу занятием, достойным мужчины, а настоящими поэтами могут быть люди особенные и, прежде всего, очень красивые внешне — как Есенин, Блок, Эминеску. Помню, как я искренне, дикарски хохотал, увидев в книжке лошадинообразное лицо Пастернака — никогда не видел человека с таким лицом да еще с такой фамилией. А потом прочитал его стихи и запомнил наизусть на всю жизнь.

Гением я себя не считал, и мне нужно было иметь твердую специальность, чтобы прокормить брата и себя. Во-вторых, думал я, писать стихи можно на любой работе, верней, после нее: Пушкин не кончал литинститута. В-третьих, и это связано с «во-первых», я весьма сомневался в своих литературных способностях. Писать стихи начал в девять лет, жаждая печатной славы. Еще составлял кроссворды, головоломки, отправлял в пионерскую газету «Юный ленинец». Их печатали, несколько раз я побеждал на конкурсах по этому делу, а стихи мои тоже занимали первые места на фестивалях пионеров и школьников. Читал стихи со сцены и даже вел школьные передачи на республиканском радио — Все это доставляло гордую радость, потому что уже захотелось отметиться в этом мире.

В восьмом классе стал ходить на занятия литературного объединения при молодежной газете, однако считать себя поэтом не смел, и, стало быть, нечего мне делать в Литературном институте. Лучше стать посредственным инженером, чем плохим поэтом, ибо такой инженер все-таки приносит пользу, а плохой поэт только вредит. Отсюда возникло в-четвертых и в-основных, почему я пошел в технический вуз и стал изучать точные науки: хотелось быть там, где можно принести больше пользы, где труднее будет все даваться. Там, где легко, и дурак сможет, думал я, а вот сумейте осилить дело трудное и нелюбимое! Дело, от которого пользы будет больше, чем от того, что тебе по душе. Учиться на факультете автоматики Московского ордена Ленина энергетического и закончить его было весьма непросто. В институте нестерпимо захотелось научиться летать — заиграла отцовская кровь. После школы пытался поступить в летное училище — не прошел по давлению. В том году я трижды поступал: в летное, в МАИ и в Кишиневский университет. Теперь в институте несколько лет «пробивал» аэроклуб — сумел, поступил, научился, вылетел самостоятельно! И медицину можно превозмочь.

Еще при жизни родителей я испытал первое большое личное горе. 2 марта 1953 года на уроке пения мы разучивали молдавскую песню:

Лукрэм ку ндрэзнялэ, Трэим букурос, Кэ Сталин н э дат Ноуэ трай норокос!

А на перемене учителя ходили мрачные, и на уроке физкультуры преподавательница сказала шумному ученику Кобзарю:

— В то время, как отец лежит в таком состоянии, ты... — И в классе стало тихо-тихо. Слух уже прошел по школе.

Мне поручили каждое утро слушать радио, приносить и зачитывать вслух бюллетени о состоянии здоровья. Моя обязанность продолжалась недолго. 6 марта я, как всегда, включил приемник, но почему-то опоздал к началу передачи, и первое, что услышал, было: «...Бессмертное имя Сталина всегда будет жить в сердцах советского народа и всего прогрессивного человечества. Да здравствует великое, всепобеждающее знамя Маркса — Энгельса — Ленина — Сталина!»

Такие слова были необычными, и страшный холодок почувствовал я в себе. В передаче наступила пауза, и затем Левитан произнес ледяным голосом: «Медицинское, заключение о болезни и смерти товарища Сталина».

И — мамин крик. Горе было воистину безмерным. Нынешнее молодое поколение вряд ли поймет, что такое было само понятие «Сталин» в ту пору. Говорю правду, потому что не могу, не умею быть предателем.

Что знал я о нем?

1 Работаем с охотой, живем радостно, потому что Сталин дал нам новую, счастливую жизнь (молд.). Я на вишенке сижу, Не могу накушаться. Дядя Сталин говорит: — Надо маму слушаться!

Это — в самом начале, на Дальнем Востоке. А потом в Кишиневе, на Ильинском базаре — петушиный бой, один петух — Сталин, другой — Гитлер, и первый непременно побеждает.

В пионерском лагере мы пели:

Строй друзей идет за нами следом По дороге солнечной вперед, Мудрый Сталин нас ведет к победам, Крепость мира строит весь народ.

На очередной спевке я забыл последнюю строку, тут же сочинил ее сам и спел:

Коммунизм построит наш народ...

Вожатая издевается надо мной: «Коммунизм построит наш народ»! Неправильно!

Хотелось сказать ей в ответ: «А что, не построит?» — и развести демагогию на этот счет, но я тогда еще не знал, что это такое. А каждое упоминание Сталина вызывало гордость за державу. Не только десятки стихотворений и песен о нем, нет, было нечто большее, что я знал, а вернее, чувствовал в нем. Слово вождя — это победа. Его ждали, ему верили. Знали: если он скажет, то что бы ни случилось, пусть хоть камни с неба посыплются, а будет так, как он скажет. Знали: капиталисты боятся не только нашу державу, но и его лично, и потому он был надеждой на мирную жизнь.

...Мама со слезами вставляет в старинный металлический оклад бабушкиной иконы цветной огоньковский портрет. Мама не верила в Бога, но сделала так, чтоб было красиво. Генералиссимус в обрамлении торжественного русского православного металла.

— Теперь будет война, — сказала мама. — Война будет...

— Все образуется, — сказал отец. — Ничего. — Он только что прилетел и входит в кожаном реглане и летной фуражке.

На школьном траурном митинге наш директор Камышов в защитном «наркомовском» френче что-то говорит со щербатых цементных ступенек. Я помню его слова 1949 года, будто слышал их совсем недавно: «Пусть живет Сталин тысячу лет!» А вот даже Сталина не сумели спасти. Я не плакал, но было тяжело.

9 марта в день похорон лучшим учащимся школы поручили возложить венок к его памятнику. В центре города, у кинотеатра «Натрия», в серой бетонной шинели стоял вождь — такой, каким он давал клятву своему учителю Ленину.

— Высокая честь для нашей семьи, — сказала мама, провожая меня.

Мы несли школьный венок в общей городской колонне, по сырому марту, по исчавканной грязи улиц. Город пришел к памятнику. Громкоговорители передавали траурный митинг с Красной площади Москвы. Сверху, вместе с мокрым, жгучим снегом долетала речь Молотова — она была самой прочувствованной. «Плачет Вячеслав Михалыч», — шептались в толпе.

Много лет спустя, каждый год в этот день я буду сидеть за столом у Молотова: 9 марта день его рождения.

Там, в толпе, слушая трансляцию, я ожидал, что кто-то из руководителей, скорей всего Маленков, произнесет клятву Сталину, подобную той, какую он дал Ленину. Но этого почему-то не случилось... Общее горе помогло мне ровно через год по-мужски встретить смерть родного отца.

А через три года, в 1956-м, будет двадцатый съезд партии, в 1957-м — сообщение «Об антипартийной группе Маленкова, Кагановича, Молотова и примкнувшего к ним Шепилова». Не укладывалось в голове. Я сочинил стихотворение «Мы не верим!», где страстно защищал «антипартийцев». Это свое первое несогласие с власть предержащими я переписал на папиросную бумагу, как нелегальную прокламацию, и раздавал друзьям. 15 лет мне было...

Кто работал вместе с Ильичом, Заложил в семнадцатом фундамент, Тот оплеван в пятьдесят седьмом!

Это о Молотове.

Сталина ругали с трибун на молчаливых собраниях. Позже я прочту у Маркса: «Нет ничего подлее разрешенной храбрости». А в те дни я впервые увидел большую ложь. Хрущев заявил, что Сталин скрыл завещание Ленина. «Как скрыл? — думал я. — У меня на полке стоит книга 1936 года издания, где в одном из выступлений Сталин цитирует ленинское «Письмо к съезду» и не только не скрывает сказанное о нем самом, но и комментирует. Тираж книги — 315 тысяч экземпляров, все могли прочитать, да и читали, не обращая особого внимания. Однако с трибуны съезда это было преподнесено как новость, и многие так и восприняли. Я впервые столкнулся с подлостью взрослых. Родителей моих уже не было, и, горячась, я поругался с родственниками. От меня отворачивались. Как мне тогда не хватало отца!

Прав был столь измученный российским идиотизмом Лермонтов: «Странные вещи происходят в моей стране: разумному нужен разум для глупости, а язык для молчания».

В ту пору мне открылась одна из характерных черт моего народа: забывание. Когда я спорил, когда напоминал факты и доказывал, те, кто стремился к истине, искренно и удивленно соглашались со мной: «А ведь верно, это было...»

В школьных учебниках выкалывали глаза «антипартийцам», вынесли из Мавзолея Сталина, переименовали города и стали ломать памятники. Помню, как это было. Набросили цепи, рванул трактор. Цепи порвались, а он стоял, прямой, непреклонный, такой, каким клялся Ленину. Нашли шабашников, взорвали. Знали: не встанет он... В газетах, речах пытались отделить Сталина от Ленина, противопоставить их друг другу. Вот, дескать, какой хороший был Ленин и какой негодяй Сталин... Уже тогда мне стало ясно, что взрывают не просто Сталина, идет большой подкоп под Ленина, но, когда я об этом пытался говорить и даже написал стихи:

Тому сегодня Сталин неугоден, Кто с Лениным не очень-то в ладу,

меня жестко оборвали и стали нещадно сечь в печати.

На институтском вечере в МЭИ писатель Илья Эренбург поносил Сталина. Я написал ему возмущенную записку. Его публичный ответ напомнил мне героя Ильфа и Петрова Паниковского, который назвал Бендера ослом, но после того, как Шура Балаганов показал ему волосатый кулак, сказал: «Нет, почему же, я очень уважаю Остапа Ибрагимовича!»

Так же и Эренбургу пришлось назвать Сталина великим человеком.

Я написал стихотворение о Сталине, начатое в 1959 году: «Зачем срубили памятники Сталину...» Прочитал в своем институте, когда осуждали культ личности. Да еще в стенной газете поместили. Неприятностей хватило на много лет. Однако ни из института, ни из комсомола меня не вышибли. Нашлись люди, которые и тогда кое-что понимали. Чекист, служивший ранее В охране Сталина, спасая меня, говорил, что я юн, зелен, ничего не понимаю, что таких надо не наказывать сурово, а воспитывать...

Когда меня будут принимать в партию, на собрании припомнят и это стихотворение. Один выступающий заявил, что я себе придумал биографию, что мой отец не летчик, не воевал... Расчет был, как я понимаю, спровоцировать меня. «У Фельки биография будет кристальная», — говорил отец. И вспомнилось письмо его однополчанина: «Я хочу рассказать Вам о героических полетах Вашего отца...»

Хорошо, что не дожил отец до теперешнего времени, а то, может, тоже сказал бы, как один славный наш летчик: «Знал бы, что так будет, не воевал бы!»

...Как я гордился им, когда в четвертом классе, 23 февраля, в День Советской Армии, он пришел к нам в школу на сбор отряда! Высокий, ладный, и — теперь я понимаю — молодой, он стоял в летной форме возле учительского стола и рассказывал о подвигах авиаторов в годы войны. Что конкретно говорил, не помню. А до этого была торжественная линейка, звеньевые сдавали мне рапорты, и отец смотрел. Вечером по Молдавскому радио рассказали о нашем сборе, на котором выступил участник Великой Отечественной войны, летчик, командир корабля «товарэшул Чуев».

Через два года в школьной стенгазете была моя заметка «Подвиг отца» с его фронтовой фотографией. «Мой любимый герой — мой отец», — писал я. И рассказал о том, как его сбили, как он воевал у партизан и потом на своем же самолете вернулся в полк.

Я гордился им при его жизни. Гордился, когда на демонстрациях он нес знамя нашего авиаотряда, а я шел возле строя сбоку и любовался им, гордился, когда он перегонял новый самолет и взял меня с собой. Отец в кабине сидел в тюбетейке, я стоял рядом. У самолета отказали тормоза, и мы чуть не погибли... Он просил не рассказывать маме.

Я гордился им, когда он отвозил меня в «Артек», и в симферопольском аэропорту на подножке автобуса сказал сопровождающей:

— Я сам лично прилечу за ним! Он слег, когда пришел из рейса, из Минвод, 6 ноября 1953 года. Меньше месяца пролежал в нашем леч-санупре, а потом его решили отвезти в Москву на операцию.

...Сашке, моему брату, еще двух лет не было, он приплясывал на рыжей пожухлой траве аэродрома: «Топ-топ, топака, там яма глубока, там мышки живут и лягушки живут!»

Батю провожали в Москву. Люди старались не смотреть на нас. Они уважали отца, собрались на летном поле и прощались с ним навсегда. Отец летел пассажиром. Потом я узнал, что он вошел в пилотскую кабину и попросил экипаж: «Ребята, дайте я подержу немножко».

Он был в потертом кожаном реглане и летной фуражке. Потом этот реглан и фуражку привезут вместе с гробом...

Мы вернулись домой. Кровать была незастеленной, и вмятина от него осталась. Я долго не заправлял постель, прикасался, трогал эту холодную, как предчувствие, вмятину от его тела.

В Москве ему сделали операцию, и по нашему поселку пошли слухи, что он умер — это уже в январе 1954-го. Я не поверил, но ничего не сказал матери. А он тогда не умер, хотя тетя Вера Секачева, самая активная в нашем аэропорту, успела «прибежать к маме, которую ей поручили подготовить к горестной вести. То, что она явилась, уже было нехорошим знамением, ибо добрая и говорливо-сердобольная тетя Вера всегда выполняла подобные функции.

До отца в Москву тоже докатились слухи, и он написал маме: «Коль меня похоронили, значит, долго жить буду! Говори всем, что Иван у тебя бессмертен».

С тех пор я не верю в народные приметы. Многие из них глупы и лживы. После операции отцу лучше не стало, и его письма из больницы, написанные химическим карандашом, остались в разводах маминых слез.

В феврале мама отпустила меня на несколько дней к нему в Москву с отцовским экипажем. Шесть часов летел я «зайцем» до аэродрома Быково. Командиром был батин второй пилот Белозеров, а поверяющим — Чурюмов. Самолет перегоняли без пассажиров. Чурю-мов выходил из пилотской в пустой салон, садился и смотрел на меня.

Мама дала мне с собой несколько крутых яиц и кулечек самодельного сладкого печенья, забыв про соль и хлеб. Потому, может, и запомнился обед на высоте: крутые яйца с посыпанным сахаром печеньем.

В Быково сели в сумерки, экипаж отправился в профилакторий, а я с бортмехаником дядей Гришей Кор-кишко поехал в Москву. По заснеженному, в морозных искрах перрону станции Быково топали ребятишки, и через плечо у них висели ботинки с приклепанными коньками. Такое я видел впервые. В нашем поселке если у кого и были настоящие коньки, то их привязывали веревкой к ботинкам, в которых ходили в школу. Впервые я был в Москве, впервые видел метро — станции «Комсомольская» и «Сокол», лестницу-чудесницу, которая, как кишка мясом, начинялась людьми.

Мы вышли на «Соколе», обогнули церковь «Всех Святых», кладбище возле нее и подошли к проходной Центральной больницы Аэрофлота. Было поздно, темно, но нас пустили. В накинутых на плечи белых халатах двигались мы по длинным пустым коридорам за нянечкой, пока она не постучала в одну из одинаковых дальних дверей справа:

— Иван Григорьевич, к вам гости!

Он лежал в палате один. То, что приподнялось с подушек, испугало меня. Так исхудал. Смотреть было морозно, и только голос, голос от него остался. Радостный, веселый, никогда не унывающий мой батя!

— Вот, сынок, сейчас не я привез тебя в Москву, но батька выздоровеет, поправится, снова начнет летать, сам отвезет тебя на Ленинские годы, а Саньку — в первый класс! — Так он говорил, так оно и будет, думалось. Дядя Гриша поддакивал. Когда мы вышли из больницы, он качал головой и тихо повторял, не глядя на меня: «Иван Григорович, Иван Григорович...»

В коридоре ко мне подошла врачиха, ласково со мной говорила, спрашивала, как учусь, как братик, как здоровье мамы, — все про нас знала.

Три дня пробыл я в Москве, видел и Красную площадь, и музей Революции, и музей подарков Сталину. Но главное — я в последний раз видел живого отца. Когда уходил из палаты, взял со столика две карамельки «Театральные», положил в карман, и долго, десятки лет хранились они у меня в Кишиневе и Москве.

Дома я снял с полки две книги «Войны и мира» и тихо сказал себе: «Последний его подарок».

Он все знал — нам не говорил. А когда улетел в Москву на операцию, то не матери, а мне сказал наедине: «Умрет батька, напиши дяде Филе и тетке Наташе. Вот адреса».

С самого раннего детства я больше всего боялся потерять отца. Не попал бы в грозу, не разбился бы... Я суеверно ждал его из каждого полета. И когда он так заболел, я не верил, что он умрет, думал — герои умеют все, и если умирают, то не так, как все.

В моем понимании мой отец был героем настоящим. Как Громов. Как Чкалов. Не зря на первой странице его записной книжки я прочитал чкаловские слова: «Ни своей работой, ни своим поведением я не позволю оскорбить ваше доверие. Всю жизнь до последнего вздоха отдам делу социализма».

Было страшно потерять отца. И с каждым годом становится все страшней оттого, что потерял его.

Мама — другое дело, я за нее не так боялся, хоть она и болела всегда.

7. БУДЕМ ЖИТЬ

Мама всегда болела и не считала, что ей на этой земле выпал удел долгожительницы. Переживали мы и за моего младшего брата, когда он хворал младенческой болезнью. Отец после полета, не сняв реглана, тяжело опустился на стул и сказал: «Не будет у нас братика». Кто бы тогда подумал, что уйдет отец, такой молодой, 37-летний... Он все переживал, что если разобьет машину, а сам останется живым, то сядет в тюрьму на 25 лет...

Мартовским вечером Николай, мамин брат, мой дядя, принес телеграмму из Москвы. Мама лежала на кушетке. Я был в другой комнате, когда услышал мамин крик. Подошел к столу, прочитал: «Иван Григорьевич скончался сегодня в 14 часов...»

...Лежит в теплой молдавской земле русский летчик, один из создателей гражданской авиации Молдовы.

Самая страшная потеря — та, которая останется невосполнимой на всю дальнейшую жизнь. Потом будет много хорошего — школьные успехи, «Артек», первые влюбленности. Будет еще немало тяжелого, но это — самое сильное, хотя всего через год умрет мама. Помните, как перед сном мама заставляла вас мыть ноги? В тазике грелась вода, а иной раз прямо холодной приходилось мыть — летом. Сижу на веранде, на скамеечке, которую тетя Надя купила за пятерку у пленного немца, сижу в трусиках и по очереди опускаю ноги в тазик. Зябко, вода холодная. «Пятки потри! — говорит мама и протягивает мочалку — кусок летного резинового амортизатора. — Ну уж ладно, вытирай».

Темень за окнами. Электрический фонарь на столбе покачивается, мошкара заполнила конус света. Вытер насухо ноги, хорошо подошвам. И — спать. Завернешься в одеяло и представляешь, что летишь в самолете к дальним мирам...

И все-таки о маме у меня меньше воспоминаний, чем об отце, хотя она каждый день была перед глазами. Отца-то я меньше видел и всегда бежал к нему навстречу, когда он после полета появлялся на пригорке с небольшим коричневым чемоданчиком в руке. В этом заветном чемоданчике лежал для меня новый «Огонек» и, что немаловажно, два-три бутерброда с колбасой или голландским сыром, а то и с ломтиком холодной говядины. Бабушка называла эту роскошь «мйнтусы». Отец отрывал эти «минтусы» для меня от своего летного питания в профилактории. Мама говорила, что до войны была такая колбаса, вкусная-превкусная, сало в ней квадратиками, «Любительской» называлась. Москвичи ели ее с чаем — мама тогда в Москве училась. А я дивился — как это, колбасу с чаем?

Когда резали кабана — праздник. Сала хватало на всю зиму, да еще окорок коптили.

Резали и козлят, но я не любил козлятину. Подала бабушка на стол, а я не ем. И уговоры не помогают — больно не нравился мне запах и привкус этого мяса. Выручил бабушку мой дядя Николай:

— Вот ходил на базар и специально для этого барчука стоял в очереди за говядиной! — и положил на стол мясной сверток. Потом я ел и похваливал: «Ну, цэ другэ дало!» — в детстве я разговаривал на трех языках — русском, украинском и молдавском, в зависимости от того, с кем имел дело.

Мясо, разумеется, было козлиное.

В общем, уже не голодали, но ели еще не досыта. И с продуктами было аккуратно. Матери соседского Виталика, продавщице, за краденый бочонок селедки пять лет дали.

...А я бегаю по винограднику, придумываю различные истории.

— Носится як скаженный! — говорит бабушка. — Сто чертив тоби в печинку! Растэ, як бурьянына у поли. Ось повэрну тоби головку, будэшь назад дывытыся!

Мама стоит перед зеркалом и красит губы карандашом «Тактика». Отец стал называть ее «Галина Ермолаевна» — после фильма «Кубанские казаки», в шутку сказал, а соседка стала так величать, хотя мать была Ивановной, а стенки тонкие, все слыхать.

Мама все ходила в туберкулезный диспансер на поддувание, я иду рядом и по дороге читаю вывески и плакаты: «Пятилетку — в четыре года!», «Пейте советское шампанское — лучшее виноградное вино!»

Отец улетал и прилетал, а мама была каждый день. Часто она лежала в гамаке меж вишнями, а после смерти отца даже летом была в теплом пальто. Она сильно сдала, когда его похоронили. Бегали к ней соседки, утешали. Потом я узнал, что ее считали умной. А ведь образование — всего семилетка да курсы продавцов-стахановцев в Москве. Однако много читала. Когда мне десять лет исполнилось, в 1951-м, первая учительница моя, Антонина Никитична, подарила мне три книги: «Алые погоны» Изюмского, «Подпольный обком действует» Федорова и «Мы — советские люди» Полевого. Всего два дня рождения, больше таких праздников у меня не было, а я и сейчас не люблю отмечать свои даты, зато был и продолжается для меня один большой праздник, который подарили мне родители. Не знаю, писал бы я стихи, если б не этот праздник, — во всяком случае, тогда я не собирался стать поэтом. Не мужским казалось мне это занятие. Когда в третьем классе я сказал отцу, что хочу быть летчиком и непременно реактивным, он посоветовал стать хирургом. Как-то в кабине своего самолета он познакомил меня с одним хирургом: «Вот дядя — или спасет, или зарежет!»

Самого батю спасти не смогли...

А я стал подумывать об юридическом образовании, и наш сосед дядя Дима Федоров сказал: «Зачем тебе юридический? Людей судить? Юристы будут скоро не нужны. Коммунизм наступит. Да и летчиком не советую быть. Отойдет и эта профессия. Раньше на нас смотрели, как на богов, теперь мы просто извозчики, а дальше вообще не понадобимся. Другое придумают».

Чужая работа иной раз кажется легкой — со стороны. Легка она бывает и тому, кто с легкой душой ею занимается. Но у того, кто со стороны ею займется, вряд ли что получится. Для меня в любом деле главным было найти подтверждение своим прежним мыслям. Даже если я знал наперед, что меня ждет неудача, я непременно шел к ней, чтоб самому себе доказать правильность первоначальной догадки.

И еще — всю жизнь меня мучила тяга к соучастью. Еду в «Артек» в июле 1953-го. Сижу в автобусе рядом с незнакомым мальчиком. Хочется поговорить.

— Да, пятьдесят третий год богат событиями, — начинаю я. Он молчит. Я продолжаю в том же духе. Он молчит без интереса. И вот так всю жизнь ищешь соучастия... А сейчас еще труднее: выросла такая порода — говоришь, как в пустоту.

«Артек»! Сегодня отец на самолете отвезет меня в Симферополь. Встаю рано, вместе с ним, мама режет помидоры, жарит яичницу. Рядом с ним я иду на аэродром, потом надо незаметно, «зайцем», пробраться в самолет. Я в белой рубашке, красном галстуке, тонких брючках, отец — в темно-синем форменном костюме с золотыми погонами, в фуражке — как ему не жарко? Июль в Молдавии уже с утра греет хорошо.

...Держу сейчас в руке артековское письмо от мамы: «Ты уже, конечно, знаешь, какую большую радость добыл нам Вячеслав Михайлович в Женеве — радость для всего человечества, кто хотел мира». Так писала мама об одном из руководителей страны. Потом я читал Молотову это письмо. Говоря более поздним языком, мать моя была очень патриотична и гражданственна.

В последний свой год, это был 1955-й, она уже не могла ходить в кино, а телевизоров тогда еще не было (в Москве, когда я ездил к отцу, видел КВН и через водяную линзу смотрел пьесу «Не было ни гроша, да вдруг алтын». Но в нашем городе еще без телевизоров обходились). Я ходил в кино и пересказывал маме все фильмы, какие смотрел. После «Звезды» по Казакевичу, где главную роль сыграл Крючков, и герой его гибнет, подорвав себя гранатой, мама сказала: «Да, так умирать могут только русские».

Мы с мамой были солидарны в чувствах. Больше я не встречал такой женщины, хотя мечтал встретить. Тщетно.

Месяца за полтора до ее кончины знакомые вывезли ее в кинотеатр на фильм «Командир корабля». Говорили, что один актер там очень напоминает нашего отца. Мама посмотрела и расплакалась. Последний раз она была в кино.

Лето. Начало июня. Цветет акация. Мы вынесли во двор сушить зимние вещи: валенки, батины унты, летную куртку, кожаный реглан. В карманах реглана я нашел монетку, старый трамвайный билет — это все отцово. Кое-где карманы были дырявыми — зимой в них пробрались мыши. Не хотелось выносить эти вещи, а надо. Не хотелось потому, что знал я: мама снова будет плакать. Плачет она каждый день, вот уже больше года. Смотрит со своей кушетки на отцовский портрет-и плачет. Я снимал портрет со стены, прятал, а она находила и снова вешала. В последние свои дни стала с ним разговаривать. Таяла на глазах, и ничего врачи не могли с ней поделать. Любила она его очень. И он ее, наверно. Уж как она болела, а он ухаживал за ней, на удивление всем. Не помню, чтоб они ругались. Завидовали им. Может, и была у отца когда какая женщина, но маму он не обижал никогда. Уже когда болел и лежал в Москве, пришло ему в эскадрилью новогоднее поздравление от какой-то дамы, которое доброжелатели тут же передали матери. Она лишний раз всплакнула, посмотрела на меня и Сашку и сказала: «Он вам отец и вы должны его любить!»

А через год я сдавал экзамены за седьмой класс — он тогда был выпускной, и по окончании давали свидетельство. Экзаменов было много, семь или восемь, два сдал, как всегда, на пятерки. Когда готовился к третьему, маме стало совсем плохо. Попросила сходить за кефиром. Я принес две бутылки, она выпила стакан. Пришла врачиха, послушала ее, ничего не сказала. Потом мама отругала меня за какое-то непослушание: «Вот когда увидишь мать на этом столе, вспомнишь!»

Ночью она снова разговаривала с отцом. Лунный свет падал на ее кушетку, резко вычерчивал отцовский портрет на противоположной стене. За окном буйно цвела акация и заглушала запах лекарств. Яркая луна сквозь оконную раму положила большой черный крест между маминой кроватью и стеной с портретом...

Мама сидела в постели и со всеми подробностями рассказывала отцу о нашем житье-бытье, задавала ему вопросы, делала паузы, словно слушая ответы, отвечала на его вопросы, которые слышала только она, но смысл их я понимал по ее ответам. Было таинственно и жутко...

Я тихонько подошел к ней: «Мама, не надо, спи, мама».

Она не обращала внимания. Бабушка отвела меня в сторону: «Оставь ее. Это ее душа полетела к отцу и разговаривает с его душой».

Такое объяснение было не для меня, и я ушел спать в другую комнату. Однако, как и во все предыдущие ночи этого страшного года, я часто просыпался, потому что мама сильно кашляла. Иногда повторяла: — Была б я здорова... Внучат понянчить... Кашель с мокротой и кровью душил ее особенно ночью.

Утром я застал ее сидящей на кушетке. Наверно, совсем не спала.

— Сынок, вызови мне санитарную машину, я поеду в больницу.

Телефон был в аэропорту, я побежал звонить, потом долго сидел на обочине дороги, ожидая машину, чтобы шоферу не искать наш дом.

Идти она не могла. Села на носилки в своем коричневом зимнем пальто с черным каракулевым воротником. В жаркий июньский полдень сидящую на носилках в зимнем пальто ее внесли в кремовый фургон с красным крестом. Соседи подходили к окну машины, прощались.

В больницу она с собой ничего не взяла. Сказала, чтоб завтра утром я к ней приехал и привез 50 рублей. Наутро я собрался к ней и по дороге решил зайти за дядей Николаем — мы договорились вместе поехать в больницу. Николай сдавал экзамены за десятый класс вечерней школы. В школьном дворе мне встретился его одноклассник.

«Мать домой будете забирать или как?» — спросил он меня.

«Зачем же ее забирать, ведь ее только вчера в больницу положили!»

«Так она умерла».

В слезах явился Николай, и весь жаркий солнечный день 6 июня мы с ним, как и год назад, ездили по учреждениям, получали свидетельство о смерти, договаривались о похоронах. Плохо договорились. Маме вырыли могилу на том же кладбище, где и отец, но далеко от него, в четырехстах шагах. Сказали: нет места. Надо было, конечно, кому-то дать «на лапу», но нечего было давать, да и не знал я в 14 лет, как это делается. А они так любили друг друга.

Обидно, что служивший у немцев сосед тихо живет и поныне, продавщица, укравшая бочонок селедки, отсидела свое и тоже здравствует, а мои родители ничего не брали для себя и только отдавали — их нет. Наверное, они б жили и сейчас, если б больше думали о себе, а не о Родине.

Настала ночь — первая без мамы. Пустая кушетка. Недопитая бутылка кефира. Пяльцы, нитки мулине. В шкафу — панбархатный отрез, подарок отца. Так и не сшила мама себе панбархатное платье, а мечтала. Часики «Звезда». Туфли цвета какао с молоком, дорогие, триста рублей отдали. Три платья — одно, голубое с цветочками, было ее любимым. В нем мы ее и похороним завтра. Больше ничего от мамы не осталось — ни одежды, ни ценностей. Даже колец обручальных не было у моих родителей.

На следующее утро гроб привезли домой. Мама лежала на столе между кроватью и стеной с отцовским портретом, в голубом цветастом платье, золотая ее большая коса покоилась на груди. Мама была спокойна и красива, тридцатичетырехлетняя мама моя. Казалось, не болезнь доконала ее, а просто успокоилась мама, отошла. Я не плакал.

Пришли медики. Тут я громко выступил, сказав, что ничего они не умеют и вообще полное ничтожество...

У гроба стояли дядя Николай, тетя Надя — «Котинские глаза», бабушка и трехлетний брат мой Сашка. К отцовскому гробу мы его не брали — совсем был мал. Вадик Евсеев сделал два снимка своим «Фотокором».

Похоронили маму в полдень. Процессия была скромной и не столь торжественной, как у отца. Речей не говорили. До сих пор ощущаю в руках комки рыжей глинистой земли с корнями и сухими стеблями. Они рассыпались, ударяясь об обтянутый красной материей гроб. Зеленый деревянный столбик без надписи встал над бугорком. Это недалеко от могилы Ивана Заикина, того самого, которого я видел рядом с отцом в яркое лето сорок пятого года.

Пришли домой, сели с бабушкой на крыльце, теплом, нагретом.

«Як же мы теперь жить будем?» — спросила бабушка.

«Будем, — ответил я, подражая отцу. — Будем жить, и никаких гвоздей».

Соседский Виталик, мать которого досиживала срок за украденную бочку селедки, злорадно сказал мне: «Мою мать скоро выпустят, и она придет домой, а твои родители были честные и потому никогда не вернутся, ага!» Вадик Евсеев дал мне на орешнике «беломорину». Я впервые закурил.

«Надо же, — сказал он, — и сегодня не заплакал!»

В тот же день нам предложили меньшую и худшую квартиру вместо наших двух комнатушек. Всем в ту пору было трудно с жильем. «Это дело звестное», — говорил майор Кузьменко.

Бабушку вскоре парализовало, дядя Николай уехал к молодой жене в Москву. Тетя Надя немногим могла помочь своей матери — у нее самой трудно складывалась жизнь семейная. Брата удалось устроить в круглосуточный детский садик, и хоть меня не взяли ни в суворовское, ни в нахимовское и я вынужден был пойти в восьмой класс, и хоть крохотную пенсию за отца после смерти матери еще урезали, а на бабушку не платили вообще, мы стали жить-поживать. Добра не нажили, но выросли с братом. И в детдом не пошли — я считал себя взрослым.

Детство кончилось, и мне казалось, что оно ушло за гробом отца, когда деньги и хозяйство в доме легли на меня. Но оно кончилось только сейчас, когда нужно было думать и о брате, и о куске хлеба, о настоящем и будущем.

...Приезжаю в Кишинев и с вокзала, с сумкой через плечо, иду на кладбище. Меж усопших бродят живые — родственники, студенты, влюбленные. Красивое в Кишиневе кладбище. Большой зеленый парк. Страшно мне туда ходить. Как в детстве, страшно. А все же хочется выкопать то, что осталось от мамы, и перенести к отцу. Я было собрал все нужные бумаги — и не решился. Страшно.

Если б я был художником, я бы написал две картины. На первой — самолеты уходят на запад по фиолетово-синему небу над сопками Дальнего Востока. Вслед им смотрит мальчишка с развевающимся белым чубчиком... На второй — тот же мальчишка, уже подросший, держит в руках две горсточки рыжей земли. Милая Молдавия, которую никогда теперь уже не разлюблю, что бы ни случилось...

Можно построить дом, какой был тогда, можно увидеть день, напоминающий прежний, прожитый, можно отыскать в толпе женщину, похожую на маму. Это можно. Но детство кончилось. Стали жить... Мне минуло пятьдесят, а я жду, когда повзрослею, чтобы избавиться от всего этого и жить, как другие. А может, и другие такие же, только не говорят?

...У меня в Москве, на окне, выросла из косточки виноградная веточка. Она тоскует по родной земле, доставляя мне и грусть, и радость. У нее никогда не будет плодов, но растут зеленые листочки. А разве для счастья обязательно нужны сладкие ягоды?

1980–1992