Палеолог Морис/Царская Россия накануне революции/Миссия Альбера Тома

Содержание

Воскресенье, 22 апреля

Сегодня вечером, в одиннадцать часов, Альбер Тома прибыл на Финляндский вокзал с большой свитой офицеров и секретарей.
С того же поезда сходят человек двадцать известных изгнанников, прибывших из Франции, Англии, Швейцарии. Вокзал поэтому убран красными знаменами. Плотная толпа теснится у всех выходов. Многочисленные делегаты с алыми знаменами размещены у входа на платформу, и «красная гвардия», заменяющая городскую милицию, расставляет на платформе цепи из прекраснейших образчиков апашей, с красными галстухами, с красными повязками, коими гордится город Петроград.
Лишь только показался поезд, разражается буря приветствий. Но вокзал едва освещен, холодный туман висит в воздухе, хаос багажа и тюков громоздится тут и там до самого полотна так, что это возвращение изгнанников одновременно торжественно и мрачно.
Милюков, Терещенко и Коновалов пришли со мной встречать французскую миссию. После официальных приветственных речей я веду Альбера Тома к своему экипажу среди всеобщей овации.
Это зрелище, столь непохожее на то, что он видел в 1916 году, приводит в волнение его революционные фибры. Он обводит вокруг сверкающими глазами. Несколько раз он говорит мне:
-- Да, это — Революция во всем ее величии, во всей ее красоте….
В Европейской гостинице, где ему отведено помещение, мы беседуем. Я ввожу его в курс того, что произошло с тех пор, как он покинул Францию; я объясняю ему, насколько положение сделалось серьезным за две последние недели; я рассказываю ему о конфликте, возникшем между Милюковым и Керенским; я, наконец, выдвигаю соображения, которые заставляют нас, по-моему, поддерживать министерство иностранных дел, так как оно представляет политику Аллианса.
Альбер Тома внимательно слушает меня и возражает:
-- Мы очень должны остерегаться, чтобы не задеть русскую демократию… Я приехал сюда именно для того, чтобы выяснить все это… Мы возобновим нашу беседу завтра.

Понедельник, 23 апреля

Я собираю за завтраком вокруг Альбера Тома: Милюкова, Терещенко, Коновалова, Нератова и мой персонал.
Трое русских министров выказывают оптимизм. Говорят о дуализме, который проявляется в правительстве. Милюков объясняет со своим обычным добродушием и большой широтой идей конфликт, возникший между ним и Керенским. Альбер Тома слушает, задает вопросы, говорит мало и разве только для того, чтобы оказать русской революции огромный кредит доверия или воздать красноречивую дань восхищения.
Когда мои гости ушли, Альбер Тома предлагает мне побеседовать наедине в моем кабинете. Там он с дружеской серьезностью говорит мне:
-- Г. Рибо доверил мне письмо для вас, предоставив мне выбрать момент, когда я должен буду вручить его вам. Ваш характер внушает мне слишком глубокое уважение, и я поэтому немедленно вручаю его вам.
Оно датировано 13 апреля. Я читаю его без малейшего удивления. Вот оно:
Париж, 13 апреля 1917 г.

«Господин посол.

Правительство полагало, что полезно будет послать в Петроград с чрезвычайной миссией министра вооружения и военной промышленности. Вы мне сообщили, что Альбер Тома, благодаря воспоминаниям, которые он оставил в России, и влиянию, которое он может иметь в известных кругах, будет хорошо принят Временным Правительством и, в особенности, г. Милюковым.
Чтобы он мог действовать вполне свободно, прошу вас соблаговолить приехать в отпуск во Францию, сговорившись с ним относительно времени вашего отъезда. Вы передадите дела посольства г. Дульсе, который будет вести их в качестве уполномоченного до назначения вам преемника.
Правительству казалось, что положение, которое вы занимали при императоре, сделает для вас затруднительным исполнение ваших обязанностей и при нынешнем правительстве. Вы отдаете себе отчет, что для нового положения нужен новый человек, и вы мне заявили с чувством, коего деликатность я ценю в полной мере, что вы готовы стушеваться в интересах государства, не взирая ни на какие личные соображения. Я считаю долгом поблагодарить вас, за это доказательство бескорыстия, которое отнюдь не удивляет меня с вашей стороны, и сказать вам в то же время, что мы не забудем великих заслуг, оказанных вами нашей родине.
Когда вы вернетесь, во Францию, мы вместе посмотрим, какой пост мы можем вам предложить, приняв во внимание в возможно широкой мере ваши интересы и ваши личные отношения.
Благоволите принять, мой дорогой посол, уверение в моем глубоком уважении и моих лучших чувствах.
А Рибо.»

Окончив чтение, я говорю Альберу Тома:
-- Это письмо не содержит ничего, с чем бы я не соглашался или чем бы не был тронут. До моего отъезда, который мне кажется, трудно назначить раньше 10 мая, я по мере моих сил буду помогать вам.
Он горячо пожимает мне руки и говорит:
-- Я никогда не забуду, с каким достоинством вы держали себя и буду счастлив засвидетельствовать это в телеграмме, которую я сегодня же отправляю правительству республики.
Затем, составив со мной программу визитов и работы, он удаляется.

Вторник, 24 апреля

Я пригласил своих английского и итальянского коллег позавтракать с Альбером Тома.
Карлотти заявляет, что вполне присоединяется к моему мнению, когда я утверждаю, что мы должны поддерживать Милюкова против Керенского и что было бы важной ошибкой не противопоставить Совету политического и морального авторитета союзных правительств. Я делаю вывод:
-- С Милюковым и умеренными Временного Правительства у нас есть еще шансы задержать успехи анархии и удержать Россию в войне. С Керенским обеспечено торжество Совета, а это значит разнуздание народных страстей, разрушение армии, разрыв национальных уз, конец русского государства. И, если отныне развал России неизбежен, не станем, по крайней мере, помогать этому.
Поддерживаемый Бьюкененом, Альбер Тома категорически высказывается за Керенского:
-- Вся сила русской демократии в ее революционном порыве. Керенский один не способен создать с Советом правительства, достойного доверия.

Среда, 25 апреля

Мы обедали сегодня вечером, Альбер Тома и я, в английском посольстве. Но уже в пол-восьмого Тома появляется на пороге моего кабинета: он пришел сообщить мне длинную беседу, которую он имел сегодня пополудни с Керенским и главной темой которой был пересмотр «целей войны».
Керенский энергично настаивал на необходимости приступить к такому пересмотру, согласно постановлению Совета; он полагает, что союзные правительства потеряют всякий кредит в глазах русской демократии, если они не откажутся открыто от своей программы аннексий и контрибуций.
-- Признаюсь, — говорит мне Альбер Тома, — что на меня произвело сильное впечатление сила его аргументов и пыл, с каким он их защищал…
Затем Тома, пользуясь метафорой, которой недавно пользовался Кашен, Тома заключил:
-- Мы будем вынуждены выбросить балласт.
Но уже около восьми часов. Мы отправляемся в английское посольство.
Другие приглашенные: князь Сергей Белосельский с супругой, княгиня Мария Трубецкая, г. и г-жа Половцовы и пр.
Альбер Тома говорит любезности и нравится своим воодушевлением, своим остроумием, своим метким и колоритным языком, полным отсутствием позы.
Однако, раза два-три я замечаю, что его откровенность выиграла бы, если бы была скромнее, менее экспансивной, более замаскированной. Так, например, он слишком охотно подчеркивает свое революционное прошлое, свою роль в стачке железнодорожников в 1911 г., сладострастное удовлетворение, которое он испытывает, чувствуя себя здесь в атмосфере народного урагана. Может быть, он говорит так только для того, чтобы не казалось, будто он отрекается от своего политического прошлого.

Четверг, 26 апреля

Милюков меланхолично заявил мне сегодня утром:
-- А ваши социалисты не облегчают моей задачи.
Затем он рассказывает, что Керенский в Совете хвастается, что обратил их всех в свою веру, даже Альбера Тома, и что уже считает себя единственным хозяином внешней политики.
-- Так, например, знаете вы, какую он со мной сыграл штуку? Он напечатал в газетах в форме официозного «сообщения», что Временное Правительство готовит ноту к союзным державам с точным изложением своих взглядов на цели войны. И я, министр иностранных дел, из газет узнаю об этом мнимом решении Временного Правительства… Вот как со мной обращаются! Очевидно, стараются принудить… Я подниму сегодня вечером этот вопрос в совете министров.
Я оправдываю, как могу, поведение социалистических депутатов, приписывая им лишь примирительные мысли.
Час спустя я снова встречаюсь с Альбером Тома в посольстве, куда Коковцев пришел присоединиться к нам за завтраком. Taк же, как и вчера вечером, он с удовольствием рассказывает анекдоты из бурного периода своего политического прошлого. Но воспоминания, которые он сообщает, еще точнее, еще обстоятельнее. Он уже не только старается не иметь такого вида, будто он отрекается от своей прежней деятельности; он старается показать, что если он и министр правительства республики, то в качестве представителя социалистической партии. Всегда корректному Коковцеву мало нравятся эти истории, которые шокируют его инстинкты порядка и дисциплины, его культ традиции и иерархии.
После их ухода я задумался над ориентацией, которую Альбер Тома все больше дает своей миссии и решаюсь послать Рибо следующую телеграмму:
«Если, как я того боюсь, русское правительство станет от нас добиваться пересмотра наших прежних соглашений об основах мира, мы, по-моему, должны будем без колебания объявить ему, что мы энергично стоим за сохранение этих соглашений, заявив еще раз наше решение продолжать войну до окончательной победы.
Если мы не отклоним переговоров, к которым вожди социал-демократической партии, и даже г. Керенский, надеются нас склонить, последствия этого могут оказаться непоправимыми.
Первым результатом будет то, что такие люди Временного Правительства, как: князь Львов, г. Гучков, г. Милюков, г. Шингарев и пр., которые так мужественно борются, силясь пробудить русский патриотизм и спасти Аллианс, уйдут. Тем самым мы парализуем силы, которые в остальной стране и в армии еще не заражены пацифистской пропагандой. Эти силы слишком медленно реагируют на деспотическое засилие Петрограда, потому что они плохо организованы и разбросаны; они представляют, тем не менее, резерв национальной энергии, который может оказать огромное влияние на дальнейший ход войны.
Решительный тон, который я позволяю себе рекомендовать вам, конечно, рискует привести, как к крайнему последствию, к разрыву Аллианса. Но, как ни важна эта возможность, я предпочитаю ее последствиям двусмысленных переговоров, которые социалистическая партия готовится, как мне говорили, предложить нам. В самом деле, в случае, если бы мы вынуждены были продолжать войну без участия России, мы могли бы извлечь из победы, на счет нашей отпадающей союзницы, совокупность в высшей степени ценных выгод. И эта перспектива уже в сильнейшей степени волнует многих русских патриотов. В противном случае я боюсь, что Петроградский Совет быстро сделается хозяином положения и, при содействии пацифистов всех стран, навяжет нам общий мир».
Прежде, чем отправить эту телеграмму, я считаю долгом прочитать ее Альберу Тома и отправляюсь к нему в Европейскую гостиницу до обеда.
Он слушает меня без удивления, потому что знает мои идеи; но с первых же слов лицо его становится суровым и нахмуренным. Когда я кончил, он сухо заявил:
-- Мое мнение радикально противоположное… Вы очень хотите послать эту телеграмму?
-- Да, потому я уже много об этом думал.
-- Тогда пошлите, но пусть она будет последней.
Я ему объясняю, что до того дня, когда я буду формально освобожден от своих обязанностей, мой долг — продолжать осведомлять правительство.
-- Все, что я могу сделать, чтобы не мешать вам в вашей миссии, это — воздержаться от действий.
Я прибавляю:
-- Я убежден, что вы вступили на неверный путь. Поэтому, когда мы одни, я стараюсь вас осведомить и не скрываю ничего из того, что думаю. Но перед посторонними, уверяю вас, я всегда стараюсь представить ваши идеи в наилучшем свете.
-- Я это знаю и благодарю вас за это.
В момент, когда я покидаю его, он показывает мне на столе несколько книг, в том числе стихотворения Альфреда де-Виньи.
-- Эти томы, — говорит он мне, — мои обычные товарищи в пути. Вы видите, что я их хорошо выбираю.
Мы расстаемся, дружески пожав друг другу руки.

Пятница, 27 апреля

Желая выяснить, какого тона ему держаться, Альбер Тома обращается к Рибо с длинной телеграммой:
«Я допустил г. Палеолога послать еще вчерашнюю телеграмму, где он возвращается к своей гипотезе близкого отпадения России и рекомендует правительству твердый тон. Эта телеграмма будет последней. Я надеюсь впредь один, за своей ответственностью, осведомлять правительство и устанавливать с ним политику, которой нужно держаться.
Каковы бы ни были затруднения, страшные затруднения, в которых бьется Временное Правительство, как ни силен напор социалистов-противников аннексий, мне кажется, ни судьбе войны, ни судьбе Аллианса ничто не угрожает.
Вот каково, по моему мнению, в точности положение.
Социалисты требуют от правительства и в частности от г. Керенского предъявления дипломатической ноты, которой союзникам предлагалось бы пересмотреть совокупность их целей войны. Г. Милюков думает, что он не может уступить. Между этими двумя тенденциями правительство колеблется. Мне кажется, я могу постараться поискать временное решение, которое, во-первых, позволило бы, что я считаю капитальным, теперешнему правительству избегнуть потрясения и развал.
Даже если бы г. Милюкову не суждено было бы победить, а Временному Правительству сделать нам предложение о пересмотре соглашения, я умоляю о том, чтобы не волновались. Мы, без сомнения, будем еще свидетелями инцидентов, может быть, беспорядков. Но все те, кто находится в контакте с революционной армией, подтверждают мне, что постепенно происходит реальное улучшение положения.
При нашем поощрении и нашей активности революционный патриотизм может и должен проявиться. Не надо, чтобы неосторожная политика отвратила его от нас».
Альбер Тома, которого я еще раз видел днем, говорит мне:
-- Я хотел хорошо оттенить противоположность наших тезисов. В общем, нас разделяет то, что в вас нет веры в могущество революционных сил, тогда как я абсолютно верю в них.
-- Я готов допустить, что у латинских и англосаксонских народов революционные силы обладают иногда изумительным могуществом организации и обновления. Но у народов славянских они могут быть лишь растворяющими и разрушающими: они роковым образом приводят в анархии.
Сегодня вечером я обедал в Царском Селе у великого князя Павла и княгини Палей, Нет никого, кроме своих: молодой великой княгини Марии Павловны второй, Владимира Палей и двух девочек, Ирены и Натальи.
После революции я в первый раз возвращаюсь в этот дом.
Великий князь носит генеральский мундир, с крестом св. Георгия, но без императорского вензеля, без адъютантских аксельбантов. Он сохранил свое спокойное и простое достоинство; во всяком случае, его похудевшее лицо как бы выгравировано скорбью. Княгиня все трепещет от боли и отчаяния.
День за днем, час за часом мы общими силами восстанавливаем пережитые трагические недели.
В салонах, когда мы идем к столу, нас на мгновенье останавливает одна и та же мысль. Мы смотрим на это пышное убранство, на эти картины, эти ковры, это обилие мебели и дорогих вещей… Зачем все это теперь? Что станется со всеми этими редкостями и богатствами?.. Со слезами на глазах бедная княгиня говорит мне:
-- Скоро, может быть, этом дом, в который я вложила столько своего, будет у нас конфискован…
Весь остаток вечера проходит очень грустно, ибо великий князь и его супруга смотрят так же пессимистически, как и я.
Княгиня рассказывает мне, что третьего дня, проходя у решетки Александровского парка, она видела издали императора и его дочерей. Он развлекался тем, что разбивал парой с железным наконечником лед в одном из бассейнов. Это развлечение продолжалось больше часа. Солдаты, тоже смотревшие через решетку, кричали ему: «А что будешь делать черев несколько дней, когда лед растает?» Но император был слишком далеко, чтобы услышать.
Великий князь, в свою очередь, рассказывает мне:
-- Заключение несчастных царя и царицы стало таким строгим, что мы не знаем почти ничего о том, что они думают, что они делают… Однако, на прошлой неделе я имел случай поговорить о них с отцом Васильевым, который перед тем совершал пасхальную службу в дворцовой часовне. Он сказал мне, что его несколько раз оставляли одного с императором для того, чтобы дать последнему возможность выполнить свои религиозные обязанности, и что он сначала нашел его очень мрачным, удрученным, с глухим голосом, с трудом находящим свои слова. Но после причастия в святой четверг император внезапно оживился. И это даже вдохновило его два дня тому назад на очень трогательный жест. Вы знаете, что в пасхальную ночь, после службы Воскресения, все православные целуются друг с другом, повторяя «Христос воскресе»… Так в эту ночь дежурный офицер и несколько человек из охраны пробрались за императорской фамилией в дворцовую часовню. Когда служба кончилась, император подошел к их группе, которая держалась в отдалении, и, желая видеть в них лишь братьев о Христе, он всех их набожно облобызал в губы.
В десять часов я уехал обратно в Петроград.

Суббота, 28 апреля

Как говорил мне третьего дня Милюков, французские социалисты, во главе с Альбером Тома, заняты здесь хорошей работой.
Сбитые с толку оскорбительной холодностью, с которой упорно относится к ним Совет, они надеются его смягчить, очаровать уступками, поклонами, лестью. Их последнее изобретение: поставить в зависимость от плебисцита возвращение Франции Эльзас-Лотарингии. Они забывают, что в 1871 г. Германия не согласилась на плебисцит; они притворяются, будто не понимают, что народный опрос, организованный немецкой властью, был бы неизбежно подтасован, что первым условием свободного голосования было бы изгнание германцев за Рейн, что надо, следовательно, прежде всего, победить во что бы то ни стало. Наконец, они как будто не знают, что Франция, требуя Эльзас-Лотарингию, преследует исключительно восстановление права.
Русское общество (я говорю о высшем обществе) интересно наблюдать теперь.
Я наблюдаю в нем три течения общественного мнения или, вернее, три моральные позиции по отношению к Революции.
В принципе, вся старая клиентела царизма, все фамилии, которые по происхождению или положению содействовали блеску императорского режима, остались верны свергнутым царю и царице. Я, тем не менее, констатирую, что я почти никогда не слышу заявления этой верности без прибавления суровых, язвительных, полных раздражения и злобы слов о слабости Николая II, о заблуждениях императрицы, о губительных интригах их камарильи. Как всегда бывает, в партиях, оттесненных от власти, бесконечно тратят время на припоминание совершившихся событий, на решение вопроса о том, на кого падает ответственность, на пустую игру ретроспективных гипотез и личных попреков. Политически, с этой группой, как бы она ни была многочисленна, скоро считаться не будут, потому что она с каждым днем больше замыкается в воспоминаниях и интересуется настоящим лишь для того, чтобы осыпать его сарказмами и бранью.
Все же в этих самых социальных слоях я получаю время от времени и другое впечатление. Это чаще всего в конце вечера, когда уйдут неудобные и легкомысленные гости, и беседа становится интимнее. Тогда в скромной, сдержанной и серьезной форме рассматривают возможность примирения с новым режимом. Не тяжкая ли ошибка не поддерживать Временного Правительства? Не значит ли это играть в руку анархистам, отказывая нынешним правителям в поддержке консервативных сил?.. Такая речь встречает обыкновенно лишь слабый отклик: она, тем не менее, честна и мужественна, ибо внушена высоким патриотизмом, она вызвана чувством общественных нужд, сознанием смертельных опасностей, угрожающих России. Но насколько мне известно, никто из тех, кого я слышал рассуждающими так, еще не осмелился перейти Рубикон.
Я, наконец, различаю в высших кругах общества третью позицию по отношению к новому порядку. Чтобы хорошо описать ее, нужно было бы, по крайней мере, забавное остроумие и острое перо Ривароля. Я намекаю на тайную работу известных салонов, на проделки некоторых придворных, офицеров или сановников, ловких и честолюбивых: можно видеть, как они пробираются в передние Временною Правительства, предлагая свое содействие, выпрашивая себе поручения, места, бесстыдно выставляя на вид влияние примера, каким служило бы их политическое обращение, спекулируя со спокойным бесстыдством на престиже своего имени, на бесспорной ценности своих административных или военных талантов. Некоторые, кажется мне, выполнили с замечательной ловкостью выворачивание тулупа наизнанку. Как говорил Норвен в 1814 г., «я не знал, что змеи так скоро меняют кожу». Нет ничего, что так, как Революция, обнажило бы перед нами дно человеческой натуры, открыло бы перед нами подкладку политического маскарада и изнанку социальной декорации.

Воскресенье, 29 апреля

С тех пор, как началась революционная драма, не проходит дня, который не был бы отмечен церемониями, процессиями, представлениями, шествиями. Это — беспрерывный ряд манифестаций: торжественных, протеста, поминальных, освятительных, искупительных, погребальных и пр. Славянская душа с пылкой и неуравновешенной чувствительностью, с глубоким чувством человеческой солидарности, с такой сильной наклонностью к эстетической и художественной эмоции любуется и наслаждается ими. Все общества и корпорации, все группировки, — политические, профессиональные, религиозные, этнические, — являлись в Совет со своими жалобами и пожеланиями.
В понедельник Светлой недели, 16 апреля, я встретил недалеко от Александро-Невской лавры длинную вереницу странников, которые шли в Таврический дворец, распевая псалмы. Они несли красные знамена, на которых можно было прочитать: «Христос Воскресе! Да здравствует свободная церковь!» Или: «Свободному народу свободная демократическая церковь».
Таврический сад видел за своей оградой процессии евреев, мусульман, буддистов, рабочих, работниц, учителей и учительниц, молодых подмастерьев, сирот, глухонемых, акушерок. Была даже манифестация проституток.. О, Толстой! Как продолжил бы он «Воскресение»?
Сегодня инвалиды войны, в количестве многих тысяч, будут протестовать против пацифистских теорий Совета. Впереди военный оркестр. В первом ряду развеваются алые знамена с надписями: «Война за свободу до последнего издыхания!» или: «Слава павшим! Да не будет их гибель напрасной!» или еще: «Посмотрите на наши раны. Они требуют победы!» или, наконец: «Пацифисты позорят Россию. Долой Ленина!».
Зрелище героическое и жалкое.
Самые здоровые раненые тащатся медленно, кое-как размещенные шеренгами, большинство перенесли ампутацию. Самые слабые, обвитые перевязками, рассажены в повозках. Сестры Красного Креста ведут слепых.
Эта скорбная рать как бы резюмирует весь ужас, все увечья и пытки, какие может вынести человеческая плоть. Ее встречают религиозной сосредоточенностью, перед ней обнажаются головы, глаза наполняются слезами; женщина в трауре, рыдая, падает на колени.
На углу Литейного проспекта, где толпа гуще и рабочий элемент многочисленнее, раздаются аплодисменты.
Увы! я очень боюсь, что не один из этих зрителей, которые только что аплодировали, устроит сегодня вечером овацию Ленину. Русский народ аплодирует всякому зрелищу, каков бы ни был его смысл, если только он волнует его чувствительность и воображение.

Понедельник, 30 апреля

Анархия поднимается и разливается с неукротимой силой прилива в равноденствии.
В армии исчезла какая бы то ни было дисциплина. Офицеров повсюду оскорбляют, издеваются над ними, а если они сопротивляются, их убивают. Исчисляют более чем в 1200000 человек количество дезертиров, рассыпавшихся по России, загромождающих вокзалы, берущих с бою вагоны, останавливающих поезда, парализующих, таким образом, весь военный и гражданский транспорт. В особенности неистовствуют они на узловых станциях. Прибывает поезд: они заставляют пассажиров выйти, занимают их места и заставляют начальника станции пускать поезд в том направлении, в котором им угодно ехать. Иной раз это — поезд, наполненный солдатами, отправляемыми на фронт. На какой-нибудь станции солдаты выходят, организуют митинг, контр-митинг, совещаются час-два, затем в конце концов, требуют, чтобы их везли обратно к месту отправления.
В администрации — такой же беспорядок. Начальники потеряли всякий авторитет в глазах своих служащих, которые, впрочем, большую часть своего времени заняты словоизвержением в советах или манифестациями на улицах.
Полиции, бывшей главной, если не единственной, скрепой этой огромной страны, нигде больше нет, ибо «красная гвардия», род муниципальной милиции, организованной в некоторых больших городах, — сборище деклассированных и апашей. И так как все тюрьмы были отворены, чудо, что не регистрируют больше насилий над личностью и собственностью.
Между тем, аграрные беспорядка растут, в особенности в губерниях: Курской, Воронежской, Тамбовской и Саратовской.
Одним из самых любопытных признаков всеобщей неурядицы видится отношение советов и их сторонников к военнопленным. В Шлиссельбурге пленные немцы оставлены на свободе в городе. В пяти верстах от фронта один из моих офицеров видел группы пленных австрийцев, которые прогуливались совершенно свободно. Наконец, что еще лучше, в Киеве губернский съезд пленных немцев, австро-венгерцев и турок потребовал и добился, чтобы к ним применили «восьмичасовой рабочий день».

Вторник, 1 мая

По православному календарю сегодня 18 апреля; но Совет решил фиктивно согласоваться с западным стилем, чтобы быть в гармонии с пролетариатом всех стран и проявить международную солидарность рабочего класса, несмотря на войну и иллюзии буржуазии.
Несколько дней уже подготовляется колоссальная манифестация на Марсовом поле. Погода не благоприятствует. Серое небо; резкий, пронзительный ветер. Нева, начавшая было таять, снова сковала свои льдины.
С утра по всем мостам, по всем улицам стекаются к центру шествия: шествия рабочих, солдат, мужиков, женщин, детей; впереди высоко развеваются красные знамена, с большим трудом борющиеся с ветром.
Порядок идеальный. Длинные извилистые вереницы двигаются вперед, останавливаются, отступают назад, маневрируют так же послушно, как толпа статистов на сцене.
Около одиннадцати часов я отправляюсь на Марсово иоле с моими секретарями Шанбрен и Дюлон.
Огромная площадь похожа на человеческий океан, и движения толпы напоминают движение зыби. Тысячи красных знамен полощутся над этими живыми волнами.
Около двенадцати расставленных тут и там военных оркестров бросают в воздух звуки Марсельезы, чередующиеся с оперными и балетными мотивами; для русских нет торжества без музыки.
Нет также торжества без речей; поэтому Совет расположил на известном расстоянии один от другого грузовые автомобили, задрапированные красной материей и служащие трибунами. Ораторы следуют без конца один за другим, все люди из народа, все в рабочем пиджаке, в солдатской шинели, в крестьянском тулупе, в поповской рясе, в длинном еврейском сюртуке. Они говорят без конца, с крупными жестами. Вокруг них напряженное внимание; ни одного перерыва, все слушают, неподвижно уставив глаза, напрягая слух, эти наивные, серьезные, смутные, пылкие, полные иллюзии и грез слова, которые веками прозябали в темной душе русского народа. Большинство речей касается социальных реформ и раздела земли. О войне говорят, между прочим, и как о бедствии, которое скоро кончится братским миром между всеми народами. За час с тех пор, как я гуляю по Марсову полю, я насчитал около тридцати двух знамен с надписями: «Долой войну!», «Да здравствует интернационал!», «Мы хотим свободы, земли и мира»….
Возвращаясь в посольство, я встречаю Альбера Тома в сопровождении «русских товарищей»; его лицо сияет от революционного энтузиазма. Он бросает мне мимоходом восклицание:
-- Какая красота!… Какая красота!…
Это, действительно, прекрасная картина; но я больше наслаждался бы ее красотой, если бы не было войны, если бы Франция не страдала от вторжения, если бы германцы не были, вот уже тридцать два месяца, в Лилле и Сен-Кантене.
До самого вечера продолжаются шествия на площади Марсова поля, и ораторы беспрерывно сменяют один другого на задрапированных красным трибунах.
Этот день оставляет во мне глубокое впечатление; он знаменует конец известного социального порядка и гибель известного мира. Русская революция состоит из слишком противоположных, бессознательных, необработанных элементов, чтобы можно было уже теперь определить ее историческое значение и силу ее общего распространения. Но если принять во внимание всемирную драму, которая служит ей рамой, есть, может быть, основание применить к ней слова, сказанные здесь же Жозефом де-Местр о французской революции: «Это — не революция, это — эпоха».

Среда, 2 мая

Сегодня вечером в Михайловском театре организован «концерт-митинг»; сбор за места пойдет в пользу бывших политических заключенных. Присутствовали многие из министров; Милюков и Керенский будут говорить. Я сопровождаю Альбера Тома в большую ложу против сцены, бывшую императорскую.
После симфонической прелюдии Чайковского Милюков произносит речь, весь объятый трепетом патриотизма и энергии. Сверху до партера сочувственно аплодируют.
Его заменяет на сцене Кузнецова. Замкнутая в своей трагической красоте, она начинает своим страстным, за душу хватающим голосом большую арию из «Тоски». Ей горячо аплодируют.
Не успела, еще публика успокоиться, растрепанная, зловещая, дикая фигура высовывается из бенуарной ложи и неистово кричит:
-- Я хочу говорить против войны, за мир!
Шум. Со всех сторон кричат:
-- Кто ты?.. Откуда ты?.. Что ты делал до революции?
Он колеблется отвечать. Затем, скрестив на груди руки и как бы бросая вызов зале, он вдруг заявляет:
-- Я вернулся из Сибири; я был на каторге.
-- А!.. Ты политический преступник?
-- Нет, я уголовный; но моя совесть чиста.
Этот ответ, достойный Достоевского, вызывает неистовый восторг.
-- Ура! Ура!.. Говори! Говори!..
Он прыгает из бенуара. Его подхватывают, подымают и через кресла оркестра несут на сцену.
Возле меня Альбер Тома вне себя от восторга. С сияющим лицом он хватает меня за руку и шепчет на ухо:
-- Какое беспримерное величие! Какая великолепная красота!..
Каторжник принимается читать письма, полученные им с фронта и уверяющие, что немцы спят и видят, как бы побрататься с русскими товарищами. Он развивает свою мысль, но он говорит неумело, не находит слов. Зала скучает, становится шумной.
В этот момент появляется Керенский. Его приветствуют, его умоляют говорить сейчас же.
Каторжник, которого больше не слушают, протестует. Несколько свистков дают ему понять, что он злоупотребляет терпением публики, оставаясь на сцене. Он делает оскорбительный жест и исчезает за кулисами.
Но до Керенского какой-то тенор исполняет несколько популярных мелодий из Глазунова. Так как у него очаровательный голос и очень тонкая дикция публика требует исполнения еще трех романсов.
Но вот на сцене Керенский; он еще бледнее обыкновенного; он кажется измученным усталостью. Он немногими словами опровергает аргументацию каторжника его же доводами. Но как будто другие мысли проходили у него в голове и он неожиданно формулирует следующее странное заключение:
-- Если мне не хотят верить и следовать за мной, я откажусь от власти. Никогда не употреблю силы, чтобы навязать мои убеждения… Когда какая-нибудь страна хочет броситься в пропасть, никакая сила человеческая не может помешать ей, и тем, кто находится у власти, остается одно: уйти…
В то время, как он с разочарованным видом уходит со сцены, я думаю о его странной теории и мне хочется ему ответить: «Когда какая-нибудь страна хочет броситься в пропасть, долг ее правителей не уходить, а помешать этому, хотя бы рискуя жизнью».
Еще номер оркестра, и Альбер Тома берет слово. В короткой и сильной речи он приветствует русский пролетариат и превозносит патриотизм французских социалистов; он заявляет о необходимости победы именно в интересах будущего общества и пр.
По крайней мере, девять десятых публики не понимают его. Но его голос так звонок, его глаза так горят, его жесты так красивы, что ему аплодируют в кредит и с увлечением.
Мы выходим под звуки _М_а_р_с_е_л_ь_е_з_ы.

Четверг, 3 мая

Под давлением Совета, Керенского и, к несчастию, также Альбера Тома, Милюков решился сообщить союзным правительствам манифест, изданный 9 апреля, в котором русскому народу излагается взгляд правительства свободной России на цели войны и который резюмируется пресловутой формулой: «ни аннексий, ни контрибуций». Но он добавил еще объяснительное примечание, которое в умышленно неопределенном расплывчатом стиле исправляет, по возможности, выводы манифеста.
Совет заседал целую ночь, заявлял о своей решимости добиться того, чтобы это примечание было взято обратно и чтобы «обезвредить Милюкова». Это — острый конфликт с правительством.
С утра улицы оживляются. Повсюду образуются группы, импровизируются трибуны. Окою двух часов манифестации становятся более серьезными. У Казанского собора произошла стычка между сторонниками и противниками Милюкова; последние одерживают верх.
Скоро из казарм выходят полки; они проходят по городу, крича «Долой Милюкова»… «Долой войну»…
Правительство беспрерывно заседает в Мариинском дворце, твердо решившись на этот раз не склоняться больше перед тиранией крайних. Один Керенский воздержался от участия в этом совещании, считая, что его обязывает к такой осторожности его звание товарища председателя Совета.
Вечером волнение усиливается. У Мариинского дворца двадцать пять тысяч вооруженных людей и огромная толпа рабочих.
Положение правительства критическое, но его твердость не ослабевает. С высоты балкона, откуда видны Мариинская и Исаакиевская площади, Милюков, генерал Корнилов, Родзянко мужественно уговаривают толпу.
Вдруг распространяется слух, что верные правительству царскосельские полки идут на Петроград. Совет как будто верит этому, ибо он поспешно рассылает распоряжение прекратить манифестации. Что будет завтра!
Я думал об ужасной ошибке, которую делает Альбер Тома, поддерживая Керенского против Милюкова. Его упорствование в том, что можно было бы назвать «революционной иллюзией», заставило меня сегодня вечером отправить Рибо следующую телеграмму:
«Возможность совершающихся событий и чувство моей ответственности заставляют меня просить вас подтвердить мне прямым и нарочным приказом, что, согласно инструкций г. Альбера Тома, я должен воздержаться от сообщения вам известий».

Пятница, 4 мая.

Сегодня утром, около десяти часов, Альбер Тома, по обыкновению, пришел в посольство; я ему тотчас сообщил свою вчерашнюю телеграмму.
Он разражается гневом. Ходит взад и вперед, осыпая меня язвительными словами и оскорблениями…
Но буря слишком сильна, чтобы продолжаться долго.
После некоторого молчания он дважды пересекает салон, скрестив руки, сдвинув брови, шевеля губами, как будто говоря про себя. Затем, спокойным тоном, с лицом, принявшим обычное выражение, спрашивает меня:
-- В общем, в чем упрекаете вы мою политику?
-- Я не испытываю, — говорю я, — никакой неловкости, отвечая вам. Вы — человек, воспитанный на социализме и революции; у вас, кроме того, очень тонкая чувствительность и ораторское воображение. А здесь вы попали в среду очень разгоряченную, волнующую, очень пьянящую. И вы захвачены окружающей обстановкой.
-- Разве же вы не видите, что я все время держу себя в узде?
-- Да, но есть минуты, когда вы не владеете собой. Так, в прошлый вечер, в Михайловском театре…
Наша беседа продолжается в таком тоне доверчиво и свободно; впрочем, каждый из нас остается при своем мнении.
В бурный вчерашний день правительство, несомненно, одержало верх над Советом. Мне подтверждают, что царскосельский гарнизон грозил двинуться на Петроград.
Пополудни манифестации снова начинаются.
В то время, как я около пяти часов пью чай у г-жи П., на Мойке, мы слышим большой шум со стороны Невского, затем треск выстрелов. У Казанского собора бой.
Возвращаясь в посольство, я встречаю вооруженные толпы, завывающие: «Да здравствует Интернационал! Долой Милюкова! Долой войну».
Кровавые столкновения продолжаются вечером.
Но, как и вчера, Совет пугается. Он боится, что Ленин его превзойдет и заменит. Он боится также, как бы не двинулись царскосельские войска; он поэтому поспешно расклеивает призыв к спокойствию и порядку «чтобы спасти Революцию от угрожающего ей потрясения».
В полночь спокойствие восстановлено.

Суббота, 5 мая.

Город опять принял обычный вид.
Но, судя по вызывающему тону крайних газет, победа правительства непрочна; дни Милюкова, Гучкова, князя Львова сочтены.

Воскресенье, 6 мая.

Беседа с крупным металлургистом и финансистом Путиловым; мы обмениваемся мрачными прогнозами на счет неизбежных последствий настоящих событий.
-- Русская революция, — говорю я, — может быть только разрушительной и опустошительной, потому что первое усилие всякой революции направлено на то, чтобы освободить народные инстинкты; инстинкты русского народа по существу анархичны… Никогда я не понимал так хорошо пожелания Пушкина, которое внушила ему авантюра Пугачева: «Да избавит нас бог от того, чтобы мы снова увидели русскую революцию, дикую и бессмысленную».
-- Вы знаете мой взгляд на это. Я полагаю, что Россия вступила в очень длительный период беспорядка, нищеты и разложения.
-- Вы, однако, не сомневаетесь, что Россия, в конце концов, опомнится и оправится?
Серьезно помолчав, он продолжает с странно сверкающим взглядом:
-- Господин посол, я отвечу на ваш вопрос персидской притчей… Была некогда на равнинах Хороссана великая засуха, от которой жестоко страдал скот. Пастух, видя, как чахнут его овцы, отправился к известному колдуну и сказал ему: «Ты такой искусный и могущественный, не мог ли бы ты заставить траву снова вырасти на моих полях?» — «О, ничего нет проще!-- отвечал тот. — Это будет тебе стоить лишь два тумана». Сделка сейчас же была заключена. И волшебник тотчас приступил к заклинаниям. Но ни на завтра, ни в следующие дни не видно ни маленького облачка на небе; земля все больше высыхала; овцы продолжают худеть и падать. В ужасе пастух возвращается опять к колдуну, который расточает ему успокоительные слова и советы на счет терпения. Тем не менее, засуха упорно держится; земля становится совершенно бесплодной. Тут пастух в отчаянии опять бежит к колдуну и со страхом спрашивает его: «Ты уверен, что заставил траву вырасти на моих полях?» — «Совершенно уверен; я сто раз делал вещи гораздо более трудные. Итак, я тебе гарантирую, что твои луга снова зазеленеют… Но я не могу тебе гарантировать, что до тех пор не погибнут все твои овцы».

Понедельник, 7 мая.

На мою телеграмму от 3 мая Рибо отвечает просьбой, чтобы Альбер Тома и я изложили ему наши мнения.
-- Формулируйте ваши тезисы, — говорит мне Альберт Тома, — а затем я формулирую свои, и пошлем их в таком виде правительству.
Вот мой тезис:
«1. Анархия распространяется по всей России и надолго парализует ее. Ссора между Временным Правительством и Советом уже самой своей продолжительностью создает их обоюдное бессилие. Отвращение к войне, отказ от всех национальных стремлений, исключительное внимание к внутренним вопросам все яснее обозначаются в общественном мнении. Такие города, как Москва, которые вчера еще были центром патриотизма, заражены. Революционная демократия оказывается неспособной восстановить порядок в стране и организовать ее для борьбы.
2. Должны ли мы открыть России новый кредит доверия, предоставить ей новые сроки? — Нет, ибо при самых благоприятных условиях она не в состоянии будет вполне ликвидировать свой союзный долг раньше многих месяцев.
3. Рано или поздно, более или менее полный паралич русского усилия заставит нас изменить решения, к которым мы пришли, по восточным вопросам. Чем раньше, тем лучше, ибо всякое продолжение войны грозит Франции ужасными жертвами, которые Россия давно уже больше не компенсирует в своей стране.
4. Итак, нам приходится, не откладывая дальше, очень конспиративно искать способ склонить Турцию к тому, чтобы она предложила нам мир. Эта идея неизбежно исключает всякий ответ на последнюю ноту Временного Правительства, потому что ответ возобновил бы в некотором роде, соглашения, которые, по вине России, сделались неосуществимыми».
А вот тезис Альбера Тома:
«1. Я признаю, что положение трудное и неопределенное, но не отчаянное, как думает, по-видимому, г. Палеолог.
2. Я думаю, что наилучшая политика — оказать новой России кредит доверия, в котором мы не отказывали России старой.
3. Дело правительства — решить на счет восточной политики, которую предлагает ему г. Палеолог. Я довольствуюсь замечанием, что момент, может быть, плохо выбран для новых крупных дипломатических комбинаций на Востоке. Но зато мне хотелось бы констатировать, что, советуя не отвечать на последнюю ноту Временного Правительства, г. Палеолог тоже стремится к пересмотру соглашений. Я, с своей стороны, не против идеи искать очень конспиративно способ склонить Турцию к тому, чтобы она предложила нам мир. Единственная разница между г. Палеологом и мной та, что я верю еще в возможность вернуть Россию в войне провозглашением демократической политики, а г. Палеолог полагает, что нет больше никакого способа добиться этого.
4. Наш дружелюбный спор дает возможность правительству получить более полное представление о ситуации. Я настаиваю на мысли, что предлагаемая мною политика и благоразумнее, и более соответствует реальным фактам; она, впрочем, не исключает турецкого проекта, но она стремится осуществить его в согласии с новой Россией, а не против нее».

Вторник, 8 мая.

Прощальный визит великому князю Николаю Михайловичу.
Как далек он от великолепного оптимизма, который он проявлял в начале нового режима! Он не скрывает от меня своей тоски и печали. Однако, он сохраняет надежду на близкое улучшение, за которым последует затем общее отрезвление и окончательное выздоровление.
Но в то время, как он проводит меня через салоны в вестибюль, в голосе его слышится волнение.
-- Когда мы опять увидимся, — говорит он мне, — что будет с Россией?.. Увидимся мы еще когда-нибудь?
-- Вы очень мрачны, ваше высочество.
-- Не могу же я забыть, что я висельник!

Среда, 9 мая.

Я уже отмечал, что четыре делегата французского социализма — Альбер Тома, Лафон, Кашен и Мутэ — получили университетское и классическое образование, что делает их особенно чувствительными к действию красноречия, к чарам риторики и дикции. Отсюда странное влияние, которое оказывает на них Керенский.
Я признаю, впрочем, что молодой трибун Совета необыкновенно красноречив. Его речи, даже самые импровизированные, замечательны богатством языка, движением идей, ритмом фраз, шпротой периодов, лиризмом метафор, блестящим бряцаньем слов. И какое разнообразие тона! Какая гибкость позы и выражения! Он по очереди надменен и прост, льстив и запальчив, повелителен и ласков, сердечен и саркастичен, насмешлив и вдохновен, ясен и мрачен, тривиален и торжественен. Он играет на всех струнах; его виртуозность располагает всеми силами и всеми ухищрениями.
Простое чтение его речей не дает никакого представления о его красноречии, ибо его физическая личность, может быть, самый существенный элемент чарующего действия его на толпу. Надо пойти его послушать на одном из этих народных митингов, на которых он выступает каждую ночь, как некогда Робеспьер у якобинцев. Ничто не поражает так, как его появление на трибуне с его бледным, лихорадочным, истерическим, изможденным лицом. Взгляд его — то притаившийся, убегающий, почти неуловимый за полузакрытыми веками, то острый, вызывающий, молниеносный. Те же контрасты в голосе, который — обычно глухой и хриплый — обладает неожиданными переходами, великолепными по своей пронзительности и звучности. Наконец, временами, таинственное вдохновение, пророческое или апокалиптическое, преобразует оратора и излучается из него магнитическими токами. Пламенное напряженное лицо, неуверенность или порывистость его слов, скачки его мысли, сомнабулическая медленность его жестов, его остановившийся взгляд, судороги его губ, его торчащие волосы делают его похожим на мономана или галлюцинирующего. Трепет пробегает тогда по аудитории. Всякие перерывы прекращаются; всякое сопротивление исчезает, все индивидуальные воли растворяются; все собрание охвачено каким-то гипнозом.
Но что за этим театральным красноречием, за этими подвигами трибуны и эстрады? — Ничего, кроме утопии, комедиантства и самовлюбленности!

Четверг, 10 мая.

Супруга графа Адама Замайского, приехавшая вчера из Киева, рассказывает мне, что она не решается вернуться в свой родовой замок в Печаре, в Подольской губернии, где она проживала после занятия Польши, ибо среди крестьян царит, опасное возбуждение.
-- До сегодня, — говорит она мне, — они были очень привязаны к моей матери, которая, впрочем, осыпала их благодениями. После революции все изменилось. Мы видим, как они собираются у замка или в парке, намечая широкими жестами планы раздела. Одни хочет взять лес, прилегающий к реке; другой оставляет себе сады, чтобы превратить их в пастбища. Они спорят так часами, не переставая даже, когда мы, моя мать, одна из моих сестер или я, подходим к ним.
То же настроение умов проявляется в других губерниях; деятельная пропаганда, которую ведет Ленин среди крестьян, начинает, значит, приносить свои плоды.
В глазах мужиков великая реформа 1861 г., освобождение крестьян от крепостной зависимости, всегда была лишь прелюдией к общей экспроприации, которой они упорно ждут уже столетия; в самом деле, они считают, что раздел всей земли, _ч_е_р_н_ы_й_ _п_е_р_е_д_е_л, как его называют, должен быть произведен в силу естественного, неписанного, элементарного права. Заявление, что скоро пробьет, наконец, час высшей справедливости, было хорошим козырем в игре апостолов Ленина.

Пятница, 11 мая.

Завтракал в итальянском посольстве с Милюковым. Бьюкененом, председателем румынского совета министров Братиано, прибывшим в Петроград для совещания с Временным Правительством, князем Шипионе Боргезе, графой Мочениго и пр.
Впервые у меня такое впечатление, что Милюков поражен в своем бодром оптимизме, в своей воле к вере и борьбе. На словах он проявляет почти такую же уверенность, как и раньше, но глухой звук его голоса и его изможденное лицо обнаруживают его тайную скорбь. Мы все поражены этим.
После завтрака Братиано со страхом говорит мне:
-- Скоро мы потеряем Милюкова… Затем придет очередь Гучкова, князя Львова, Шингарева… Тогда русская революция погрузится в анархию. И мы, румыны, погибнем.
Слеза навертывается у него на глазах, но тотчас же он поднимает голову и овладевает собой.
Карлотти и князь Боргезе также не скрывают своего беспокойства. Паралич русской армии неизбежно освободит большое число австрийских и германских дивизий. Но будут ли эти дивизии переброшены в Трентино или на Изонцо, чтобы возобновить с еще большей силой страшное наступление прошлого мая?

Суббота, 12 мая.

Группа моих русских друзей уже очень разбросана. Одни переехали в Москву, в надежде найти там более спокойную атмосферу. Другие уехали в свои имения, полагая, что их присутствие морально хорошо повлияет на их крестьян. Некоторые, наконец, эмигрировали в Стокгольм.
Мне удалось еще, тем не менее, собрать сегодня вечером на прощальный обед человек двенадцать.
Лица озабочены; разговор не клеится; меланхолия носится в воздухе.
Перед уходом все мои гости выражают одну и ту же мысль: «Ваш отъезд означает для нас конец известного порядка вещей. Поэтому мы сохраним о вашем посольстве долгую память».
Вести из русской армии очень плохие. Братание с германскими солдатами распространено по всему фронту.

Воскресенье, 13 мая.

После нескольких прощальных визитов в домах, расположенных вдоль Английской набережной, я прохожу мимо фальконетовского памятника Петру Великому. Без сомнения, у меня в последний раз перед глазами великолепное видение царя — завоевателя и законодателя, этот шедевр конной скульптуры; я поэтому останавливаю экипаж.
За три с половиною года, с тех пор как я живу на берегах Невы, я никогда не уставал любоваться повелительным изображением славного самодержца, надменной уверенностью его лица, деспотической властностью его жеста великолепным устремлением его вздернутого на дыбы коня, чудесной жизнью, вдохнутой во всадника и коня, пластической красотой, величием архитектурной декорации, служащей фоном.
Но сегодня мною владеет одна мысль. Если бы Петр Алексеевич воскрес на миг, какой жестокой скорбью терзался бы он, видя, как совершается или готовится разрушение его дела, отказ от его наследства, отречение от его мечтаний, распад империи, конец русского могущества.

Понедельник, 14 мая.

Военный министр Гучков подал в отставку, объявив себя бессильным изменить условия, в которых осуществляется власть, — «условия, угрожающие роковыми последствиями для свободы, безопасности, самого существования России».
Генерал Гурко и генерал Брусилов просят освободить их от командования.
Отставка Гучкова знаменует ни больше, ни меньше, как банкротство Временного Правительства и русского либерализма. В скором времени Керенский будет неограниченным властелином России… в ожидании Ленина.

Вторник, 15 мая.

Милюков дает мне прощальный завтрак, на который он пригласил маркиза Карлотти, Альбера Тома, Сазонова, Нератова, Татищева и др.
Отставка Гучкова и его тревожный клич омрачают все лица.
Тон, каким Милюков благодарит меня за оказанное ему мною содействие, показывает мне, что он тоже чувствует себя осужденным.
Уже несколько недель Временное Правительство торопило Сазонова отправиться вступить в управление посольством в Лондоне. Он уклонялся, слишком основательно встревоженный тем, что оставлял на родине, и политикой, которую ему будут диктовать из Петрограда. По настоянию Милюкова, он решается, наконец, отправиться в путь.
Мы уедем вместе, завтра утром.
Британское адмиралтейство должно прислать в Берген курьерский авизо и два контр-миноносца, чтобы перевезти нас в Шотландию.

Белоостров, среда, 16 мая 1917 г.

Приехав сегодня утром на Финляндский вокзал, я нахожу Сазонова у отведенного нам вагона. Он серьезным тоном заявляет мне:
-- Все изменилось; я уже не еду с вами… Смотрите, читайте!
И он протягивает мне письмо, которое ему только что принесли, письмо, датированное этой самой ночью и которым князь Львов просит его отложить свой отъезд, так как Милюков подал в отставку.
-- Я уезжаю, а вы остаетесь. Не символ ли это?
-- Да, это конец целой политики… Присутствие Милюкова было последней гарантией верности нашей дипломатической традиции. Зачем бы я теперь поехал в Лондон?.. Я боюсь, что будущее скоро докажет г. Альберу Тома, какую он сделал ошибку, приняв так открыто сторону Совета против Милюкова.
Стечение друзей, пришедших проститься со мной, кладет конец нашей беседе.
Два французских социалистических депутата, Кашен и Мутэ, и два делегата английского социализма, О’Гради и Торн, входят в поезд; они пришли прямо из Таврического дворца, где они провели всю ночь на совещании с Советом.
Поезд отходит в 7 часов 40 мин.

Гапаранда, четверг, 17 мая 1917 г.

Весь вчерашний день поезд проезжал по «тысячеозерной» Финляндии.
Как далеко от России мы почувствовали себя, лишь только переехали границу! Повсюду, в каждом городе, в самой незначительной деревушке, вид домов с ясными стеклами окон, с светло окрашенными решетчатыми ставнями, с сверкающими плитами тротуаров, с содержимыми в порядке оградами говорили о чистоте, уходе, порядке, домашней экономии, чувстве комфорта и домашнего уюта. Под серым небом поля казались очаровательно свежими и разнообразными, в особенности, под вечер, между Тавастгусом и Таммерфорсом. Молодая зелень лесов, возделанных полей и лугов; быстрые журчащие речка; прозрачные озера, отливающие темными отражениями.
Сегодня утром, возле Улеаборга, природа сделалась суровой. Снежные пятна испещряют тут и там бесплодную степь, на которой худосочные березы с трудом борются с неприветливым климатом. Речки быстрые, как поток, несут огромные льдины.
Кашен и Мутэ заходят побеседовать ко мне в вагон.
Мутэ, который с момента нашего отъезда из Петрограда, был молчалив и озабочен, внезапно говорит мне:
-- В сущности, русская революция права. Это не столько политическая, сколько _и_н_т_е_р_н_а_ц_и_о_н_а_л_ь_н_а_я_ революция. Буржуазные, капиталистические, империалистические классы создали во всем мире страшный кризис, который они неспособны разрешить. Мир может быть осуществлен только на основании принципов Интернационала. Мой вывод очень ясен, я думал об этом всю эту ночь: французские социалисты должны отправиться на конференцию в Стокгольм, чтобы добиться общего собрания Интернационала и подготовить общие основы мира.
Кашен возражает:
-- Но если германская социал-демократия отвергнет приглашение Совета, это будет катастрофой для русской революции. И Франция будет вовлечена в эту катастрофу!
Мутэ возражает:
-- Мы довольно долго оказывали кредит царизму; мы не должны скупиться на доверие новому режиму. А Совет нам заявил, что если Антанта пересмотрит лояльно свои цели войны, если у русской армии будет сознание, что она сражается отныне за искренно демократический мир, это вызовет во всей России великолепное национальное воодушевление, которое гарантирует нам победу.
Я стараюсь ему доказать, что это утверждение Совета не имеет значения, потому что Совет уже бессилен овладеть народными страстями, которые он разжег:
-- Посмотрите, что происходит в Кронштадте и Шлиссельбурге, то есть в тридцати пяти верстах от Петрограда. В Кронштадте Коммуна распоряжается городом и фортами; две трети офицеров были убиты; сто двадцать офицеров до сих пор сидят под замком, а сто пятьдесят принуждают каждое утро подметать улицы. В Шлиссельбурге тоже распоряжается Коммуна, но при помощи германских военнопленных, организовавших союз и предписывающих законы заводам. Перед этим недопустимым положением Совет остается бессильным. Я допускаю в лучшем случае, что Керенскому удастся восстановить немного дисциплину в войсках и даже гальванизировать их. Но как, какими средствами, сможет он реагировать на административную организацию, на аграрное движение, на финансовый кризис, на экономическую разруху, на повсеместное распространение забастовок, на успехи сепаратизма?.. Поистине, на это не хватило бы Петра Великого.
Мутэ спрашивает меня:
-- Так вы считаете, что русская армия впредь не способна ни на какое усилие?
-- Я думаю, что русскую армию можно еще снова взять в руки и что она в состоянии будет даже скоро предпринять некоторые второстепенные операции. Но всякое интенсивное и длительное действие, всякое сильное и выдержанное наступление впредь невозможно для нее вследствие анархии внутри. Вот почему я не придаю значения национальному воодушевлению, которое обещал вам Совет; это — пустой жест. Паломничество в Стокгольм не имело бы другого результата, кроме деморализации и разделения союзников.
Около половины первого дня поезд останавливается у нескольких ветхих бараков, среди пустынного и унылого пейзажа, залитого бурым светом: это — Торнео.
Пока производятся полицейские и таможенные формальности, Кашен говорит нам, указывая на красное знамя, развевающееся над вокзалом, — знамя, вылинявшее, поблекшее, изорванное:
-- Нашим революционным друзьям следовало бы разориться на менее поношенное знамя для водружения на границе!
Мутэ, смеясь, замечает:
-- Не говори о красном знамени; ты огорчишь посла.
-- Огорчить меня? Нисколько! Пусть русская революция примет какое угодно знамя, хотя бы даже черное, только бы это была эмблема силы и порядка. Но посмотрите на эту когда-то пурпурную тряпку. Это, действительно, символ новой России: грязная, расползающаяся кусками тряпка.
Река Торнео, служащая границей, еще покрыта льдом. Я перехожу ее пешком, следуя за санями, которые увозят мой багаж в Гапаранду.
Мрачная процессия двигается нам навстречу: это — транспорт русских тяжелораненых, которые возвращаются из Германии через Швецию. Перевозочные средства, приготовленные для их приема, недостаточны. Поэтому сотни носилок стоят прямо на льду, а на них эти жалкие человеческие обломки трясутся под жидкими одеялами. Какое возвращение в отечество!.. Но найдут ли они даже отечество?
Конец.